ПРЕСЛОВУТАЯ ЭПОХА В ЛИЦАХ И МАСКАХ, СОБЫТИЯХ И КАЗУСАХ. 2-e издание. М.: Центрполиграф, 2017

Пролог

Вслед за устным приглашением выступить перед профессорами и студентами Высшей школы бизнеса в Манчестере в цикле встреч под общим названием «Секрет успеха» пришло письмо.

«Дорогой посол, — обращался ко мне советник британского Министерства торговли и индустрии Кестер Джорж со всей свойственной воспитанным англичанам предупредительностью, — я посылаю Вам проект моего вступительного слова. Если Вы найдете необходимым убрать какие-то пассажи, пожалуйста, скажите мне об этом. Моя единственная цель — дать Вам возможность представить себя как можно полнее». Далее следовал сам текст этого вступительного слова, который я привожу в своем переводе с английского, не изменив в нем не единого слова.

«Борис Дмитриевич Панкин взрослел во времена Сталина. Двадцать лет он трудился как журналист при Хрущеве и Брежневе. А затем стал советским послом в Швеции и Чехословакии, министром иностранных дел Советского Союза и послом России в Англии. Его первая любовь, судя по всему, — писать, но до сих пор его произведения доступны только знающим русский и шведский, что является пока препятствием для его потенциальных читателей в нашей стране.

Вскоре после того как он родился в столице Киргизии, которая теперь называется Бишкек, его родители двинулись в Москву. Это было время, когда Сталин только еще затевал охоту на своих соперников, начав с убийства Кирова в декабре 1934-го года. Панкин не достиг еще и десяти лет, когда Сталин устроил суд и казнил Бухарина, когда Берия появился в НКВД на смену Ежову, а Троцкий был убит в Мехико. Когда нацистские армии стояли на подступах к Москве.

Будем надеяться, что он расскажет нам о том, что он помнит о тех годах, полных страха и лишений. Как немного позднее воспринял он победы Красной армии под Сталинградом и Курском? Почему, окончив филологический факультет Московского университета в год смерти Сталина, он стал журналистом? Был ли это его выбор? Было ли у него в ту пору намерение стать участником крестовых походов коммунизма или уже тогда он думал об исправлении системы, в тисках которой рос и развивался?

Его годы в должности главного редактора «Комсомольской правды» совпадают с зенитом правления Брежнева, который умер в 1982-м году. Глядя со стороны, эта пора, отмеченная жестким цензурным гнетом, не очень-то благоприятствовала успехам в журналистике. Насколько свободен был Панкин писать то, что ему хотелось бы, когда Брежнев был услужливо награжден Ленинской премией в области литературы?

Последние годы правления Брежнева Панкин был председателем Национального агентства по авторским правам. Почему он согласился на эту работу? Был ли он обязан препятствовать всему в литературе и искусстве, что не совпадало с партийной линией, как это нам представлялось? Или было тут что-то такое, чего мы не понимаем и о чем не догадываемся? Что могла эта деятельность дать ему позднее, на дипломатической работе?

Он начал ее послом Советского Союза в Швеции в 1982-м году. В принципе, это можно рассматривать как награду, потому что Швеция представляла тогда немалый интерес для его страны.

И можно догадываться, что, работая в этой стране просвещенного капитализма, посол Панкин, представлявший СССР Андропова, Черненко и Горбачева, имел немало поводов задуматься относительно перспектив коммунистической системы в его стране. Насколько мы знаем, он любил эту свою работу и добился нешуточных успехов на своем первом дипломатическом посту. Как все это выглядит теперь, в перспективе?

Из Стокгольма он переместился в 1990-м году в Прагу, сразу после «бархатной революции» в Чехословакии. В ту пору Коммунистическая партия Советского Союза отказалась от своей роли гегемона, и Горбачев был выбран Президентом Советского Союза. А вслед за ним, в июне 1991-го года, — и Борис Ельцин — Президентом РСФСР. Три месяца спустя вспыхнул и был подавлен антидемократический путч в Москве, дни и часы, которые, возможно, были звездными не только для Ельцина, но и для Панкина. Согласен ли он с этим? Затем последовал вызов в Москву и назначение министром иностранных дел, пост, который в представлении Запада ассоциируется с таким господами, как Молотов и Громыко. К тому же и Советский Союз был уже в агонии, и мало что можно было сделать в его положении министра.

Каковы ощущения Панкина? Были ли эти неистовые три месяца, отделявшие страну от распада, сплошным кошмаром тогдашних актеров политической сцены или они принесли успех тем, кто видел новые пути развития страны?

Наконец, Борис прибыл в Лондон послом президента Ельцина и довольно успешно обосновался здесь, хотя представить Россию в столь сложный переходный период, переживаемый ею, не так-то легко.

Как видит он будущее страны с ее больным президентом, деятелями типа Руцкого и Хасбулатова, только что выпущенными из узилища, и истеричным Жириновским, которому претит все цивилизованное в этом мире?»

Советник Джорж чуть-чуть запоздал со своими заметками. Мое выступление было к тому времени в основном готово. И оставалось только удивляться тому, как мало мне захотелось в нем изменить. Ответы появились на свет раньше вопросов. Вот текст той лекции, с которой я выступил в мае 1994-го года в Манчестере.

— Тема дискуссии — секрет успеха. Могу ли я утверждать, что я его достиг? Да и в том, что сказал сегодня, представляя меня, уважаемый Кестер Джорж, мне слышится непроизнесенное: «Борис, как ты выжил? How have you survived?»

Но я согласен. Давайте говорить не о секрете успеха, а об искусстве выживания. И подумал — одно ли и то же значение мы вкладываем в это слово — выживание.

Вы, конечно, помните великого американского борца против расизма, который начал свою речь словами: «У меня есть мечта!» (I have a dream.)

Может быть, вам, живущим в нормальных условиях, без бесконечных экономических и политических катаклизмов, без необходимости ежедневно, если не ежечасно, делать выбор, нередко между честью и бесчестьем, между жизнью и смертью, быть может, вам трудно будет понять мою мечту. Она в том, чтобы и моя страна смогла бы, наконец, жить без кровавых революций и социальных катастроф. Чтобы люди жили в условиях, достойных человека, чтобы они научились терпимо относиться ко взглядам друг друга, отказались бы от экстремизма и выработали, наконец, такую модель политического и экономического развития, которую поддерживало бы большинство населения. Другими словами, я мечтаю о том, чтобы людям моей страны не нужно бы было искусство выживания.

Позвольте теперь обратиться к моему собственному жизненному опыту, рассказать вам об истории моей семьи, чтобы вам легче было понять, что я имею в виду.

Мой отец родом с Волги, из крестьянской семьи, которую до революции называли хорошими хозяевами, а после революции, в 30-х годах, зачислили в кулаки. Деда сослали на Северный Урал, и отец, которому уже было под тридцать, в поисках спасения отправился скитаться по стране и вскоре оказался в Киргизии. Мать родилась на Урале, в Оренбурге, в семье купца первой гильдии. Их «потрясли» еще раньше, и, не дожидаясь худшего, они тоже всем семейством отправились на Восток, в Среднюю Азию, где в столице тогдашней Киргизской ССР, которая называлась Фрунзе, мама и встретила своего будущего мужа, моего отца.

Хороша была Октябрьская революция с ее советской властью или плоха, не будь ее, мои родители, крестьянин с Волги и купеческая дочь с Урала, конечно же, никогда бы не встретились и я, в моем нынешнем образе, никогда бы не появился на свет.

И то же самое могут сказать о себе миллионы людей.

Так проклинать или благословлять мы должны эту революцию? Знай я о всех преступлениях, которые уже совершила и готовилась еще совершить эта власть, и имей я право выбора, я бы, может быть, предпочел бы вообще не родиться, что, увы, ничего бы не изменило в этом мире. Надеюсь, однако, что эта антиномия поможет вам понять то восприятие мира, с которым мы росли.

Коммунистические идеи, которые господствовали в нашей стране более 70 лет, были чем-то вроде религии в других частях мира. И после того как советский режим рухнул, это стало еще более очевидным.

Не правда ли, человек не рождается ни христианином, ни мусульманином, ни приверженцем иудаизма или буддизма. В 99 % это зависит, особенно в ранние года, от того, в какой стране и какой семье он появился на свет. Да и позднее не столь уж многие меняют радикально свои верования, то есть переходят в другую конфессию, становятся атеистами или, наоборот, порывают с безбожием. Особенно в странах, где продолжительное время не случаются политические катаклизмы и социальные потрясения. Кстати, таким обманчивым спокойствием были отмечены и некоторые периоды жизни в моей стране, сначала после того, как Хрущев разоблачил Сталина и сталинизм, и наступила «оттепель». Потом, когда под предлогом дальнейшего улучшения жизни Брежнев сместил Хрущева и объявил своей целью установление гражданской стабильности.

Многие люди и не подозревали, что такое стремление к стабильности является, на самом деле, ни чем иным, как медленным скольжением к пропасти.

Мы рождались и росли, даже в таких семьях, как моя, а их было множество, с почти автоматическим признанием всего того, что нас окружало, в качестве нормы.

Когда я был пионером, я слышал от своей бабушки по отцовской линии, что Сталин была аспид и изверг, и она не боялась говорить это даже в годы Великой Отечественной войны. Зато отец мой, который вступил в партию в 1927-м году, чуть ли не до последних дней своих, а он умер в 99 лет, был убежденным коммунистом, несмотря на крайне критическое отношение ко многим сторонам нашей жизни. Войну он оттрубил от звонка до звонка. С первого ее дня до последнего. И не был даже ранен ни разу. Выжил, другими словами. Символ диссидентства Александр Солженицын признавался, что когда в 1944-м году в письмах другу поносил Сталина, за что и попал в ГУЛАГ, он свои надежды на будущее связывал с ленинским типом политика.

Отец советской водородной бомбы Андрей Сахаров, еще один символ сопротивления режиму, «прозрел» еще позже, в конце 60-х годов, когда он уже ходил в трижды Героях Социалистического Труда и был отмечен всеми существующими правительственными наградами. Для подавляющего большинства людей согласие или протест против тех или иных аспектов тогдашних порядков были двумя сторонами одной медали — поведения законопослушного, но рачительного и даже придирчивого гражданина своей страны.

Недовольство, остающееся в рамках легальности, характеризовало все слои общества. Не будь его, Горбачев не смог бы начать перестройку. Стоит напомнить в связи с этим, что и Горбачев, и Ельцин «достигли высшей власти» и в государстве, и партии еще при Брежневе, играя по всем правилам того режима, частью которого они были.

Да и Хрущев стал Хрущевым при Сталине. И вообще, какой период советской власти вы не возьмете, вы увидите, что радикальные изменения всегда инициировались сверху, будь то к добру или к беде. Вы можете спросить, а как насчет диссидентов, открытых бунтарей и эмигрантов?

Такие люди, как Солженицын, Сахаров или Лариса Богораз, которая вышла с единомышленниками на Красную площадь протестовать против интервенции стран Варшавского договора в Чехословакию, достойны самого высокого уважения. Им можно только поклониться. Но ожидать и, тем более, требовать, чтобы все вели себя точно так, значило бы повторять популярный лозунг большевиков: «Кто не с нами, тот против нас».

Они практиковали этот принцип, сначала уничтожая партию за партией, один нерабочий класс за другим, а там и своих собственных соратников и, в конечном счете, самих себя.

Лев Гумилев, сын двух великих русских поэтов, Николая Гумилева, который был расстрелян во время Гражданской войны, и Анны Ахматовой, ставшей жертвой политических проработок после окончания Второй мировой войны, сам много лет проведший в лагерях, обосновал теорию, согласно которой в каждом народе и каждом поколении обнаруживается не больше десяти процентов людей, для кого верность своим убеждениям и готовность стоять за них до конца значит больше, чем благополучие и сама жизнь.

Именно из них выходят революционеры и лидеры, диссиденты и протестанты, великие посвященные и великие отступники — в политике, религии, культуре…

Когда число пассионариев, как он назвал их, достигает в обществе критической величины, совершаются великие открытия, происходят революции, великие ереси становятся общепризнанными доктринами, происходит возрождение в науках, искусствах и ремеслах…

Бывает, что человек не всегда и не сразу осознает свою принадлежность к этим десяти процентам. К этому его приводят как внутренние бури, так и внешние обстоятельства. Мне кажется, что мы с моим другом и помощником Александром Лебедевым, посол СССР в Праге и советник-посланник, а вместе с нами и наши жены, перешагнули эту границу в августе 1991-го года, когда воспротивились антидемократическому путчу. Выступив с публичным заявлением по этому поводу, мы готовы были к любым последствиям. Я рассматривал свою миссию в Праге как искупление вины за интервенцию 1968-го года и ни минуты не колебался перед тем, как предать наше заявление гласности. Первые слова поддержки я услышал от лидера Пражской весны Александра Дубчека и президента новой Чехословакии Вацлава Гавела.

Но мне кажется, что этот поворотный пункт моей жизни был подготовлен всем моим прошлым, которое включало в себя всю ту мою деятельность и все те посты, которые сегодня уже были упомянуты. Я конфронтировал с системой, находясь внутри ее, используя легальные методы и до поры не отдавая себе отчета в том, что моя деятельность способствует подрыву режима.

Когда я был главным редактором «Комсомольской правды», мы каждый день печатали статьи, в том числе и за моей подписью, которые приводили начальство в ярость. Цензура была всесильна, но она часто спохватывалась лишь тогда, когда номер был уже в руках читателей и подписчиков.

Меня постоянно вызывали то в партийный, то в комсомольский ЦК для вливаний. До поры выручало то, что Брежнев был нетороплив в решениях и не хотел прослыть обскурантом. Мое назначение председателем Всесоюзного агентства по авторским правам многих привело в недоумение. Мои доброжелатели мне сочувствовали. Присоединение Советского Союза к международным конвенциям по авторским правам накануне Хельсинского совещания было в принципе делом прогрессивным. Но произошло оно под давлением Запада, прежде всего Соединенных Штатов. Уступив, советское руководство, как это водилось, захотело тут же и отыграться, сделать из вновь созданного ВААП еще одну цензурную заглушку. И все это — руками человека с репутацией у властей вольнодумца.

Со ссылками на международное законодательство, которое, мол, надо уважать, мы в Агентстве, наоборот, открыли шлюзы и неугодные «твердолобым» труды хлынули с востока на запад, с запада на восток.

Василий Аксенов злословил: «К моим писаниям относятся, как к черной икре. Дома их в продаже нет, а за границей — будьте любезны». Мое следующее назначение — послом в Стокгольм — снова стало загадкой. СМИ в Швеции, которую мы успели наводнить подозрительной с точки зрения партийного руководства, то есть на самом деле честной, хорошей литературой, спорили: повышение это для Панкина или почетная ссылка. Конечно, Швеция — не Сибирь. Совсем наоборот. Но здесь, как и во всем мире, уже хорошо знали манеру Брежнева сплавлять неугодных ему людей на дипломатическую работу, от греха подальше. Из Стокгольма я стал добиваться, чтобы мы открыли архивы по делу Рауля Валленберга, сказали правду о подводных лодках. Еще до начала горбачевской перестройки я стал всеми правдами проталкивать социал-демократическую «шведскую модель», что при Горбачеве было поставлено мне уже не в минус, а в плюс.

Скорее всего, именно поэтому меня и назначили послом в Прагу. И тут не обошлось без мотто: к драматургу Гавелу Горбачев отправил литературного критика Панкина. Все это — лишь несколько примеров того, как я старался изменить систему, не выходя формально за ее легальные рамки. И так вели себя многие — те, кто инициировал перестройку вместе с Горбачевым и выступил против августовского путча вместе с Ельциным. Не приняв все это во внимание, невозможно понять, что же происходило последние десятилетия в Советском Союзе и происходит сейчас в России. Каким причудливым и капризным был и остается переход от тоталитарного режима к демократии. Что и говорить, в этих условиях людям приходилось идти на компромисс, порою и на сделки с собственной совестью. Что ж, как учил Иисус Христос: кто без греха, пусть первым бросит камень. Обо всем этом я попробовал рассказать в моей книге, посвященной последним ста дням Советского Союза, между прокоммунистическим путчем и вечерей в Беловежской Пуще. Сто дней, в течение которых я был министром иностранных дел.

Вначале я хотел назвать книгу «Сто дней и вся жизнь», но потом остановился на «Ста днях».

Что же касается «всей жизни», то я попытался сказать о ней сегодня.

…Меня слушали в интригующем молчании. Что в нем — интерес, одобрение, недоверие? Когда я умолк, поблагодарив за внимание, дружно и продолжительно хлопали.

Письмо Кестера Джоржа и мой ответ на него с тех пор всегда лежали на моем письменном столе и не давали покоя. До тех пор… До тех пор, пока я не написал эту книгу.

Часть I

Дядя Вася и юный тимуровец

Война к нам, как и ко всем москвичам, пришла в 12 часов дня 22 июня 1941-го года выступлением Молотова. Меня оно застало в комнате моего приятеля и соседа, десятилетнего, как и я, Юрки Бурлая. Когда из висевшей на стене черной картонной тарелки по имени «Рекорд» прозвучали последние слова Вячеслава Михайловича: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» мы в недоумении посмотрели друг на друга.

Нет, не о том, что много позднее стало притчей во языцех, — почему выступил Молотов, а не Сталин, мы спрашивали друг друга взглядом. Мы не понимали и радовались: неужели же фашисты такие идиоты, что не соображают, что рабочий класс Германии немедленно восстанет против войны с Советским Союзом, а гитлеровские вояки сразу же начнут сдаваться в плен нашим красноармейцам.

Услышанное через несколько часов по тому же репродуктору сообщение, что один гитлеровский ас уже приземлился на своем то ли «мессершмитте», то ли на «фоккевулльфе» на одном из наших аэродромов, только укрепило уверенность в близости полного разгрома фашистов.

Пока же я устремился по длинному коридору нашего барака в Ново-Останкине, куда выходило сразу двадцать дверей, к себе в комнату, которая в обиходе называлась все же квартирой.

Отец был в командировке. Мать и гостившую у нас двоюродную сестру — приехала на пару недель из Ашхабада — я застал с пустыми продуктовыми сумками в руках.

— Бери и пойдем, — сказала мне мама, протянув одну из них.

Мы поспешили в ближайший магазин, который называли «домовкой». Там уже стояла очередь…

Через пару-тройку дней очереди схлынули, правда, ненадолго. Но мать и сестра, наверное, предвидя, что скоро они снова появятся и уже навсегда, продолжали свои неутомимые хлопоты, выезжая почти каждый день на несколько часов в «город» — так мы, москвичи с останкинской окраины, называли центр столицы. Я под разными предлогами исхитрялся оставаться дома. Один из таких предлогов был более чем уважителен. Во дворе начали рыть бомбоубежище’, в нашем случае именуемое «щели», и надо было, чтобы кто-то от каждой квартиры ежедневно участвовал в этой работе.

Так и случилось, что, когда появился дядя Вася, младший папин брат, который с женой и двумя дочками от этого своего второго брака жил под Москвой в Павловском Посаде, дома не было никого, кроме меня.

С дядей Васей мы были старыми знакомцами и, насколько это было возможно при двадцатилетней разнице в возрасте, даже друзьями. Когда отца после окончания Московского автодорожного института послали в Бурят-Монголию начальником рейсового гаража на строительстве дороги Улан-Удэ — Улан-Батор, дядя Вася работал у него шофером и иногда брал меня с собой в длинные рейсы между столицей республики и пограничным с Монголией городком Кяхта, где мы временно жили.

Когда мы все вернулись в Москву, он взял меня с собой в отпуск в Сердобск Пензенской области, откуда происходил весь отцовский корень, и мы там с ним бродили по лесу, ловили рыбку и в маленькой избушке на берегу Сердобы, где жили мои бабушка с дедушкой, слушали их рассказы о прежнем крестьянском житье-бытье. Теперь дядя Вася был в неопределенного цвета костюме, косоворотке без галстука и с вещевым мешком за плечами. Он, я почувствовал, был ужасно огорчен, просто убит, когда обнаружил, что, кроме меня, никого нет дома. Он сбросил свой мешок с плеч, расстегнул пуговицу на вороте рубашки, сел на кушетку и закурил. Выяснилось, что времени у него в обрез, что через три часа он должен быть на сборном пункте, — мне уже знаком был этот термин, — что зашел попрощаться да вот…

Я сказал, что мама, может быть, еще успеет вернуться, а отца вообще нет в Москве. Он еще до начала войны уехал в командировку, куда точно — не знаю, и что-то вот задержался.

Не помню, убейте меня, о чем еще мы говорили с ним те полтора часа, которые он провел в нашей комнатушке, тесноты которой я тогда, кажется, совсем не ощущал, хотя за последние дни в ней стало еще теснее от массы закупленной продукции.

Помню только, что пили чай, который я подогрел в чайнике на общей для всех двадцати комнат кухне, и грызли бублики, которые были тогда непременной частью чаепития. Наконец, взглянув еще раз на часы, он поднялся и забросил на плечи свой дорожный мешок.

Мы вместе вышли из дома. По соседству с входом (подъездом это никому в голову не приходило называть), соседи, среди которых были и мои дружки, закладывали специально привезенным дерном крышу «щели». Дядя Вася молчал. Я же вдруг ощутил острую потребность что-то сказать ему на прощанье. Ведь он может быть уже завтра-послезавтра будет на фронте.

Я даже знал приблизительно, что я должен был ему сказать. Я в мои десять лет был заядлым книгочеем. И конечно, гайдаровский Тимур был моим любимым героем. Я даже пытался уже организовать что-то вроде тимуровской команды у нас во дворе, но почему-то не получилось.

Итак, я ощущал необходимость что-то сказать дяде Васе в духе того, что Женя, подруга Тимура, говорила, провожая, своему военному отцу — человеку в длинном кожаном пальто и со шпалами в петлицах. Повторяю, я знал, что сказать, но почему-то слова не шли у меня с языка.

Все же я взял себя в руки и пробормотал что-то вроде того, что «бей врагов как можно больше…» Быть может, я пожелал ему быть героем?

Или обещал, что мы здесь в тылу будем выполнять свой долг? Быть может, я при этом даже посмотрел на крытую черным толем крышу нашего двухэтажного дома, куда мы с ребятами рвались по ночам при звуках воздушной тревоги вместо того, чтобы, как было велено, идти в бомбоубежище, то бишь в почти уже отстроенную «щель»? Может быть, не помню. Помню только, что он как-то странно посмотрев на меня и, выпростав свою правую ладонь из моей левой, сказал:

— Ну, я пошел… Передавай привет…

С ощущением человека, сделавшего что-то не то, я смотрел ему вслед, пока он не исчез за углом, и словно желая искупить неведомую мне вину, я рванул к своим достраивать «щель». Не помню, сколькими годами позже я добрался до третьего тома «Войны и мира» и прочитал с внутренним облегчением, что так же трудно и неловко было героически настроенному Пете Ростову в его 16 лет выдавить из себя слова «Когда отечество в опасности», требуя согласия родителей отпустить его в действующую армию.

Когда зимою того же года в Сердобск, куда нас с матерью и младшим братом отправил к своей родне отец, пришла похоронка — Панкин Василий Семенович, военный шофер, пал смертью храбрых при обороне Ленинграда на Ладоге, я рыдал, кажется, не только от горя, но и от стыда. Наверное, с тех пор у меня и появилась аллергия к громким словам.

На ловца и зверь бежит. Когда эти строки были написаны, прочитал в давнем, но только в мае 1999-го года опубликованном интервью Юрия Роста с Булатом Окуджавой: «Я не помню, чтобы простой народ уходил на фронт радостно… Война была абсолютно жесткой повинностью».

Тетка Маша, или Бабушкино заклятие

Тетка Маша — так в шабрах, в соседях то есть, звали мою бабушку, Марию Павловну, мать отца. Соседей в ту пору, о которой я хочу рассказать, у них с дядей Семеном, моим дедушкой, было раз, два да обчелся. Что взять с маленького хуторка в трех километрах — и все лесом от Сердобска, на берегу тихой, с плоскими камышовыми берегами в этом месте, реки Сердобы. Когда-то, до раскулачивания, были тут пасеки у крепких крестьян, чьи усадьбы, как они любили их называть, стояли в Пригородной слободе, под самым носом у города.

— Так, для баловства держали, — объясняла мне бабушка, как взрослому, — полдюжины уликов за землянку. А там вишь как обернулось, когда дедушку твово взяли, что было в подсобку, стало наиглавнеющим.

По тем ли, иным ли причинам, главное — укрыться бы от начальственных домогательств, собрались в этих местах глухой да губастый, как бабушка говорила со смехом, утирая платочком сложенный в розеточку рот. Вот диво — хоть и недалеко было от районного центра, но не трогали власти тех, кто здесь поселился. Две бабы-бобылихи, одна бывшая монашенка, тетя Поля, другая в прошлом — депутат сельсовета. Тетя Лена Ермакова.

Дядя Боря с сыновьями Петькой и Павликом, любитель порассуждать о злонамеренной политике Америки, или САСШ, как он называл ее. И вот еще Иван Михайлович Мордвин, который и будет вместе с бабушкой героем этого моего рассказа. Я тогда уже девятый класс закончил и приехал к старикам на каникулы. Свидетелем этой истории я не был, но бабушка так ее рассказывала, что, если бы и сам я все это видел и слышал, так ясно я бы ее не запомнил.

— Смотрю, сосед наш, из мордвинов, ходит по двору. С топором. Свят, свят!

— Ты чего, мол, Иван Михалыч, ходишь?

— Я, тетка Маша, твою кошку ищу. Она моих трусков поела.

— А ты-то почем же знаешь, миленький, что моя?

— Я знаю. К тебе на двор следы привели.

— Да что, у нее какие-нибудь особенные, что ли, следы-то. Да и не одна она тут. Ты вон поди послушай, как они ночью на потолке орут. Может, и твоя там надрывается.

— Твоя кошка, тетка Маша, твоя, — знай себе талдычит. — Представь ее мне, я ее враз зарублю.

— Как же, родимый, так я ее тебе и представила. Ты ее хоть в глаза-то видал? Знаешь, кака она — бела, черна, сера? Кака?

— Я видел, она летось вкруг моей избы ходила. Подавай, я ее убью…

С тем, правда, и ушел. А сам, оказывается, в сельсовет, с жалобой. А те Ленке поручили расследовать.

— Тете Лене Ермаковой, что ли? — спрашиваю.

— Ей, кому ж еще. Она ж у нас в епутатах ходила. Епутатка. Навязалась, прости господи, за поллитру. Кроме как лаяться, ничего более не могет. А уж это-то… Уж она и в сердце, и в легкие, и в печенку, всюду насажает… Я, слышь ты, человек государственный. И вот, значит, идут. Впереди эта Елена преподобная с бумагой в руках, сзади — Иван Михайлович, уже с ружьем.

Ленка так это заходит в избу с бумагой, а сама уж глаза налила с утра пораньше, Мордвин, видать, поднес.

— Тетя Маша, я буду говорить, — это у нее такая присказка была: «Я буду говорить».

— Тетя Маша, тебе приказ вышел, я буду говорить. Первое предложение — твою кошку поймать и застрелить. Она у Иван Михалыча трусков поела.

Я, знамо дело, опять за свое.

— А ты как можешь говорить, что моя то кошка. А может, твоя? Ты к его двору-то поближе живешь.

Мордвин, тот знай, свое бубнит:

— Я видел, к тебе следы привели.

Я ему снова про потолок да погребицу. Он матом ругаться. Побежал к себе на огороды — принес полтруска без головы. Вот, туды-растуды, какой твоя кошка беды наделала. Подавай, говорит, ее сюда. Я ее сказню.

А при мне тут Леша наш был. (Муж еще одной моей двоюродной сестры). Ну, моли бога, он тогда не очень штобы уж пьяный был. Не навроде Ленки. А то бы он их в клочья разнес.

— Ты, — говорит он Иван Михайловичу, — не имешь полного права так выражаться в чужом дому.

Мордвин ему:

— Я не с тобой разговариваю, я с теткой Машей разговариваю.

А он:

— Ты не со мной разговариваешь, а я с тобой хочу поговорить, разговориться… Ты знаешь, что нынче за матершину бывает?

Тот завел — и про гуся и про корову, — а я ему и говорю:

— Ты, Иван Михайлович, почто с этой бумагой да с ружем этим ко мне-то пришел. Ты ее кошке предъяви. Ты кошку мою на суд вызови. Там ее и допросят…

— Ну, и чем же все кончилось? — спросил я бабушку.

— Да тем и кончилось, что достала я бутылку беленькой, налила им по стакану. Да и Лехе заодно. С тем и ушли.

Она по привычке вытерла концами белоснежного своего платка старческие губы:

— Надсядишься-и-и!

Я же припомнил, как несколько лет до того бабушкино искусство разговориться, может быть, даже спасло нас с мамой и младшим братом от погибели. Собственно, даже два таких случая мне припомнилось.

Делредио было все в тот же ужасный сорок первый. Я-то, помнится, таким его не видел, книгочей-тимуровец сидел во мне крепко. И все происходящее я долго еще воспринимал сквозь призму «Юного барабанщика», «РВС» да львакассилевских повестей, которые помнил чуть ли не наизусть.

Чем больше сходства между наступившей жизнью и прочитанными книгами я находил, тем больше воодушевлялся, на детский, разумеется, манер…

Проводы на фронт, сначала дяди Васи, потом, через неделю, отца… Первые воздушные сначала тревоги, а потом и налеты, дежурства, в тайне от матери, на крыше. Первая брошенная в бачок с песком шипящая зажигалка…

Известие о том, что предстоит отправиться в эвакуацию в Сердобск, к родне отца, я встретил со смешанным чувством. С одной стороны, стояли в памяти прошлогодние каникулы, проведенные на берегу полюбившейся речки, с другой стороны — расставание с боевыми, прямо из книг, буднями.

Примирило с предстоящим путешествием то, что ехать довелось не в обычном пассажирском поезде, а в теплушке. С сеном-соломой на полу, с нарами вместо полок, с неожиданными и надолго остановками где-нибудь в поле или в лесу, когда все женско-детское население составов высыпало наружу, и то устраивалось на корточки по нужде, то вглядывалось в небо и вслушивалось в отдаленное уханье — то ли бомб, то ли пушек, то ли своих, то ли чужих…

Бог миловал, к моему глубоко запрятанному разочарованию, бомбежки нас миновали. И после четырехдневной, вместо одних суток, дороги, мы как нож в масло, вошли в родню отца. Мама с братом остались жить у его сестры в Сердобске, а я, конечно же, выбрал Мысы, так называли хуторок из несколькиъ далеко разбросанных друг от друга изб, в одной из которых жили бабушка и дедушка.

Тут на смену Гайдару и Льву Кассилю пришли Вальтер Скотт с Фенимором Купером. Мастерить луки, стрелы, щиты, копья. Воздвигать в саду шатры и вигвамы. Пробираться на лодке-плоскодонке в прилегающие к Сердобе озерца да заводи. Ну и, конечно же, строить планы побега на фронт…

А он подходил все ближе. То слышалась отчетливо канонада, то слухи проносились, что гитлеровская «этажерка» пролетела над городом и обстреляла водокачку. Никого, правда, не убило… То появлялись сонмы беженцев и ходили по домам с протянутой рукой, с младенцами на горбу или под мышкой. До нас, правда, на Мысах, не добрались. И вдруг пришла весть, которая в одночасье вырвала меня из моего полусна.

Пришли мама и другие родственники из города и сказали, что всех «вакуированных» собирают и отправляют в Челябинск. Подальше от войны. Отъезд через три дня.

И сейчас, как вспомню об этом, мурашки по коже бегут. Что меня тогда напугало? Какие подспудные инстинкты сработали? Только я, на удивление матери, уже примирившейся с судьбой, заявил, что никуда отсюда не поеду.

Как так «не поеду»? А вот так, не поеду и все. И для пущей убедительности залез в яму, которую мы с дедом копали для новой погребицы. Буду здесь сидеть и никуда не двинусь. Что хотите, то и делайте.

Сначала над этим невесело посмеялись, потом стали увещевать меня, только не бабушка. Она позвала меня в сад. В другое бы время я обрадовался. Не так уж часто мне доверяли малину да клубнику собирать. Слишком уж они соблазнительны. Да и не много кустов и грядок у нас было. То ли дело черная смородина — ты, сынок, насобирай лукошко, а там и кидай в рот, сколько хотишь. Все-таки вылез я из своего убежища, веря, что бабушка меня не подведет. Недлинной дорогой к кустам она посвятила меня в свои планы: «Сейчас насобираем ягоды, и пойду в город. В сполком. Просить за вас стану. К Анатолию Петровичу постучусь».

Я тут же вспомнил этого Анатолия Петровича. Судя по всему, он был большим начальником. Потому что с другим начальником, «партийным», как называла его бабушка, да еще с заведующим мельницей, где дед работал ночным сторожем, несколько раз за лето приезжали к нам отдыхать на бричке, запряженной в пару лошадей, которые, конечно же, немедленно становились участниками моих игр в индейцы и рыцари.

Дед разжигал для «дорогих гостенек» костер и заводил уху. Бабушка волокла все, что было под рукой, и то, что припрятано: беленькую, медок, огурчики с помидорчиками, секрет соления которых знала только она одна. Ну и конечно — ягода всех сортов. Через полчаса она уже собралась в дорогу. Ненадеванная юбка, новая кофта, ослепительной белизны косынка на седой голове. Корзина с малиной на сгибе локтя. Корзинку у нее тут же забрали, кто помоложе. Так все гамузом и двинулись, оставив на хозяйстве нас с дедом, который тут же засадил меня плести лапти, для чего достал с крохотного озерка, скорее бочага, отмокавшее там липовое лыко, которое совсем недавно мы с ним драли в лесу. Вернулась бабушка только на следующий день, после обеда. Я, истомившийся, подкараулил ее с самого утра, прячась в кустах, как какой-нибудь Чингачгук, хотя, признаюсь, в те часы все Айвенго, Квентин Дорварды, делавары, ирокезы и крестоносцы начисто вылетели у меня из головы.

Заслышав ее шаги, увидел издалека светившийся белый платок, шмыгнул на подворье и прямиком в яму. Бабушка, не заходя в дом, сунула на старую погребицу пустую корзину, сняла платок и обмахнула им запотевшие лоб и щеки.

— Вылезай, коли, — сказала она, пряча улыбку в морщинах. — Не боись. Отмолила. Упала Анатолию Петровичу в ножки…

Я выскочил из ямы, как пробка из бутылки. Целоваться, обниматься с бабушкой было не принято. Моя радость, мое ликование вылилось в суету вокруг нее, в какие-то бешеные, уж точно на манер краснокожих, прыжки навстречу поспешившему из избы на бабушкин голос дедушки.

Эшелон ушел в Челябинск в положенный срок. Но без нас. И уж больше мы о нем ничего не слышали. Может, и благополучно он добрался до Урала, а может… Новостей о разбомбленных составах, и с грузами, и с людьми, было в те месяцы в наших местах не занимать… Да и что нас могло ожидать в Челябинске — оторванных от дома, от родных. Без знакомых, без родственников…

…Вскоре, наказав мне нарядиться «по-городскому», бабушка повела меня за реку, в Пригородную слободу, которая лежала, как и вытекало из ее старого, еще дореволюционного названия, под самым Сердобском, на другом берегу Сердобы.

Сама она тоже оделась на «выход», еще наряднее, вернее, торжественнее, чем прошлый раз: новая кофта в черный горошек и, конечно, ослепительной белизны белый полотняный платок, ее слабость, как я начинал уже понимать.

Накрахмаленные концы ситцевого платка, туго завязанные под подбородком и разведенные в разные стороны, составляли прямую линию.

Путь был неблизкий. Сначала лесом, потом «горою», протянувшейся вдоль Сердобы, которую мы пересекли по мосту — плотине. Тут начиналась бывшая слобода, которую теперь запросто называли Заречка.

Странное это было поселение. Даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где она кончается. Дома то густо стоят, чуть ли не наползая друг на друга, то вдруг пустота меж ними, вся в каких-то рытвинах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись закопченные остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины…

Бабушка, всегда такая добрая и мягкая, тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:

— Вот гляди — это нашего свата усадьба… А здесь сусед наш, Постнов Иван Михайлович, жил, царствие ему небесное, ныне уж и косточки его, поди, давно сотлели. Загубили его душу, говорят, где-то за Уралом-горой.

Я с робостью и недоумением смотрел не столько в сторону, куда указывал бабушкин палец, ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.

— Здесь, — остановилась она, наконец, — дедушки твоего была усадьба, отсюда его, сердечного, и отправили под белы ручки в Вятку… А мы, стало быть, на Мысы спасаться…

— Кто отправил? — переспросила она себя, хотя я и не думал задавать ей такой вопрос и боялся ответа. — Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня, Господи, грешную, ирода.

Она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И стала поправлять сбившийся платок. Я потому и боялся ответа, что знал, что сказанное бабушкой было как бы продолжением нашего затянувшегося спора, если можно, конечно, назвать так разговоры бабушки и ее десятилетнего внука, начавшиеся еще в присутствии дяди Васи, с которым я проводил тут в прошлом году свои первые каникулы.

Для меня тогда впервые услышать такое было концом света. И я, готовившийся вступать в пионеры, наскакивал на нее, как молодой петушок, и ощущал себя еще одним Павликом Морозовым, о котором давно уже успел и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в театре посмотреть.

Что думал, что чувствовал я теперь, стоя перед заваленной мусором ямой, которая была некогда домом моих предков. И каким домом! В рассказах бабушки это была усадьба, сруб — пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом. А на дворе, за дубовыми с тяжелым кованным кольцом воротами, — все «поместье» — конюшня на двух-трех лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек.

«Каки мы таки кулаки были?» — вскидывала голову бабушка. — Каки таки? Что работали от темна до темна вот этими самыми руками», — она протягивала мне потемневшие от забот, изъеденные временем руки, на которых я и так знал каждую морщину.

Только вот и было нашего кулачества. Отца твоего в борозде родила. Зато в достатке жили. Ни к кому одолжаться не бегали. Сами, бывало, милостыню подавали. И под Рождество, и в светлое Христово Воскресенье…

И уж не припомню, продолжил ли я тогда, у родных руин, свой спор с бабушкой. Наверное, нет. Одно знаю, уж никогда не был я в силах забыть этот наш проход, старой да малого, по рытвинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы. И когда десять с лишним лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня, я не проронил ни слезинки. Хотя и угрызался еще совестью.

Задачка по математике

Не представляю, что уже такое я вытворял, но в младших классах мне по поведению ставили «четверку», или «хорошо». В зависимости, какая шкала была в тот или иной год в ходу. Было еще прилежание. По нему всегда — «пятерка» или «отлично». И по всем другим предметам. А по поведению — «хорошо».

А так как мои родители в силу профессии отца-автомобилиста вели бродячий образ жизни, то при переезде с места на место и, соответственно, смене школ возникали проблемы.

С первой «четверкой» я второклассником вернулся с родителями в Москву в середине учебного года из Алтан-Булака, монгольского городка через границу от нашей Кяхты. Отец повел меня записывать в школу неподалеку от нашего дома, и меня по причине этой самой «четверки» не приняли. Отправили в другую, только что построенную, где, как говорили старожилы, контингент и учителей и учащихся был тот еще.

Здесь мне учиться довелось полтора года. Из учителей запомнилась только «немка», то есть преподаватель немецкого Мария Исааковна. Не знаю, не задавался, естественно, в ту пору таким вопросом, кто она была по национальности, немка или еврейка, помню только, что обращалась она с нашим братом круто. Да мы того и заслуживали.

— Пошел вон из класса, — заявила она как-то одному моему однокашнику из третьего класса. Он неожиданно обиделся, запротестовал.

— Ах, — воскликнула она, — вы хотите вежливо? Так позвольте вам выйти вон!

Несмотря, а может быть, именно за эти штучки, которые были сродни нашим фокусам, мы ее любили, хотя немецкому не научились ни тогда, ни позже. Когда она заболевала, что случалось с ней по возрасту частенько, мы обязательно навещали ее с букетом цветов, который никто из мальчишек не соглашался держать в руках, и коробкой конфет. И то, и другое нам вручали в учительской. Мария Исааковна была одиноким человеком.

Грянула война, и мы уехали в Сердобск, откуда вернулись вместе с салютами за Орел — за Белгород и Харьков.

С той же «четверкой» в табеле по поведению я отправился, естественно, в ту же 294-ю, которая была, однако, семилеткой.

Так что через год пришлось опять менять школу. А тут еще на год уезжали мы в Калинин. Много школ, еще больше учителей. И вот диво — ни об одном из них не могу сказать дурного слова. Сколько ни стараюсь, не могу найти в тех школах, через которые прошел, примет той выморочности, рептильности и прочих прелестей, о которых столько прочитал за минувшие десятилетия. Наверное, мне просто повезло.

Вспоминаю имена… В той последней из многих моих школ, где кончал десятилетку… Физик Аршак Артемьевич, математик Иосиф Самойлович, словесники-супруги — Людмила Александровна и Геннадий Исаакович Беленькие…

Не помню, чтобы хотя бы про себя я называл одного евреем, другого армянином, третьего узбеком — был и такой, да вот не вспомню фамилии…

Сейчас в этом трудно убедить даже самого себя… Любимое выражение Иосифа Самойловича было: «Кончен бал, потухли свечи».

Аршак Артемьевич любил, натолкнувшись на тебя в коридоре, именно натолкнувшись, так стремительно он всегда передвигался, ткнуть сложенной лопаткой в ребро, иногда довольно больно и спросить: «Как дела?» Ответа не ждал, если только не становилось ему известно, что у тебя проблема…

Дальше рассказ о том, как он и другие повели себя, когда такие проблемы возникли.

К десятому классу учителя уже представляли себе более менее, кто из нас, старшеклассников, чего стоит и куда стремится. Я числился в знатоках и любителях литературы. По этой причине ходил в любимцах у Людмилы Александровны. Она имела привычку зачитывать на уроках страницы из моих сочинений. В десятом передала меня своему мужу, Геннадию Исааковичу, перед которым все благоговели, поскольку он всю войну воевал и к тому же готовился защищать диссертацию на звание кандидата филологических наук.

Тот тоже считал своим долгом меня опекать. И когда я заявил как-то, что Тутаринову из «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского мне не верится, потому что уж слишком пылко он объясняется в преданности партии и любви к народу, он очень внимательно, даже, кажется, с удовольствием меня слушал, а после урока отвел в сторонку и посоветовал вслух на эту тему особенно не распространяться. Во всяком случае, до получения аттестата зрелости. А еще лучше — до поступления в вуз. Мы с ним уже решили, что я буду поступать на филологический факультет, где год назад открылось отделение журналистики.

Не скрою, я выслушал его с некоторым недоумением. Что тоже характерно. Я и не предполагал, что мне еще придется, и не раз, столкнуться с этим злосчастным «Кавалером».

Не думаю, что я отличался особыми способностями, но в тех редких случаях, когда мама приходила на родительские собрания, не только «литераторы», но и «математик» утверждали, что у меня есть все данные идти по их линии.

Иосиф Савельевич Левинсон… Поблескивающий от бесчисленных глажек пиджачок бывшего черного цвета, галстук, который норовил всегда свернуться жгутом, короткие, выше щиколоток брюки… Много позже кто-то старательно просвещал меня, что по таким, мол, укороченным брюкам евреи узнают друг друга…

К цифрам и знакам он относился как к расшалившимся детям, которых он тщетно призывает к порядку, не особенно огорчаясь, что это ему не удается.

Семерка у него была солдатом с винтовкой наперевес. 6 и 9 — куклы-неваляшки. 1 000 000 — рота на марше. Во главе со старшим лейтенантом. Пятерка — артист Володин жонглирует на одноколесном велосипеде в кинофильме «Цирк». Когда он объяснил, как извлекаются квадратные корни, казалось, он держит двойку за хвост и тащит ее из каких-то тисков… Тройка — это румяный теплый крендель, которые нам раздавали на большой перемене.

Вот с математикой-то чуть было и не случился конфуз. На экзамене на аттестат зрелости… Не знаю, насколько это педагогично, но ответ на задачку, которая была прислана в школу в запечатанном конверте, мы от Иосифа Савельевича знали… Я довольно быстро произвел необходимые манипуляции с цифрами, которые привели меня к искомому, вернее, известному результату. Сдал тетрадку и с легким сердцем, благо погода стояла хорошая, отправился на свидание в Останкинский парк. Учились мы тогда с женским полом в разных школах.

Домой, — а я жил в ту пору один, — заявился часам к пяти, и обнаружил в дверях записку, помеченную тремя часами раньше. Еще не отдавая себе отчет, что же произошло, рванул в школу и обнаружил, что Иосиф Савельевич поджидает меня вместе с Геннадием Исааковичем, который был у нас к тому же классным руководителем. Оказывается, к требуемому ответу я пришел, увлекшись, каким-то не тем путем, «оригинальным, но ошибочным», умудрился еще сострить Иосиф Савельевич, и мне просто надо сесть в пустом классе и переписать работу. Что я и сделал.

— Кончен был, потухли свечи, — не удержался от своего любимого Левинсон, забирая второй раз за этот день у меня тетрадку. Я только потом сообразил, что мои учителя с риском для собственной репутации и элементарной безопасности нарушили все мыслимые правила проведения выпускных экзаменов. Конверт с работами, который должен был быть опечатан еще два часа назад, лежал и как миленький поджидал меня. На что, как шепнул мне, успокаивая, Геннадий Исаакович, удалось уговорить и директора, она же и председатель экзаменационной комиссии, Лидию Николаевну.

Они еще и оправдывались передо мною, мои спасители. Чтобы я не подумал о них чего-нибудь плохого. Мол, всем известно, что экзамены — чистая формальность, источник бессмысленных случайностей.

Словом, как и по другим предметам, по математике я получил пятерку и был представлен в числе трех-четырех моих однокашников к золотой медали.

Был назначен выпускной вечер с вручением аттестатов, а утром того же дня выяснилось, что медали на мою долю из гороно не прислали. Геннадий Исаакович переживал, кажется, больше меня. Он точно знал, что без медали на «журналистику» лучше и не пробовать. С одной стороны — бывшие фронтовики, которых закономерно зачисляют, почти не спрашивая на экзаменах, тем более, что все они, как правило, члены партии. А с другой стороны, «золотая молодежь», то есть родительский конкурс, выражение, которое только-только входило в моду. За меня хлопотать было некому.

Он убеждал меня подавать в педагогический, благо их в столице было тогда несколько — и областного, и центрального подчинения. На факультет русского языка и литературы.

— Писать все равно никакой университет не научит, а к литературе вы будете здесь даже ближе…

В десятом классе учителя обращались к нам на «Вы». Хоть и хорошие были у меня учителя, но на профессию их у меня была аллергия.

Между тем, Генадя, как мы сокращенно звали его про себя, знал то, что от меня из гуманных соображений скрывали: директриса «так этого вопроса не оставила» и добивалась от гороно разъяснений. И вот снова, через неделю после выпускного вечера, вызов меня в школу, уже оконченную, и вручение в «узком кругу» Геннадия Исааковича и Лидии Николаевны… серебряной медали. Ларчик просто открывался. «В гороно решили, — разъясняли они мне, довольные исходом и собой, — что человек с таким почерком просто не может ничего путного написать. И не глядя переделали “пятерку” на “четверку”. А с “четверкой” за сочинение ни о какой медали уже говорить не приходится.

Настойчивость моих наставников сработала. Сочинение было-таки прочитано, «пятерку» мне за него поставили, но на медали сошлись серебряной. Что бы ни нашим, ни вашим. И я чуть ли не из школы помчался на Моховую — сдавать документы на филфак. Вот такая незамысловатая история, помеченная июнем 1948 года. Эхо ее донеслось до меня десятилетия спустя, в Стокгольме, когда я уж и сам стал сомневаться, не приснилось ли мне все это.

Пришло в 1983 году в Стокгольм письмо от сокурсника по университету, из фронтовиков, Коли Пияшева: «Познакомился с Геннадием Исааковичем Беленьким, который так-то обронил фразу, что, мол, теперь среди его учеников есть один посол. Когда стало ясно, что речь идет о тебе и что мы с тобой однокашники, сообщил мне любопытную историю о твоем почерке, который чуть было не стоил тебе серебряной медали и, соответственно, университета». В утешение мне Николай — историк литературы — сообщил, что точно такой же почерк был у Луначарского. Когда до революции он сидел в тюрьме, его надзиратель, который по должности обязан был перлюстрировать его переписку, однажды взмолился: «Господин Луначарский, пишите поразборчивее, а то я все ночи провожу за расшифровкой ваших каракулей».

Не знаю, внял ли этой мольбе Луначарский, но мне за мой почерк сейчас и «двойки» бы не поставили.

Отец и списанный мотор

То ли натура у отца была такая — бродячая, то ли, не говоря об этом вслух, мои родители отказывались признавать нашу на 16 квадратных метров комнатушку на первом этаже в двухэтажном бараке в Останкине верхом комфорта, но и до войны, сразу же после окончания отцом Московского автодорожного института, и после войны, по возвращении отца с фронта, жизнь они вели кочевую. Все помыслы о лучшей для него работе связывали с отъездом из Москвы. В сорок шестом году выбор пал на Калинин, так тогда называлась Тверь.

Там, в десяти примерно километрах от города, притулилась так называемая ЦРБ — центральная ремонтная база, возвращавшая жизнь грузовым и легковым автомобилям, начальником которой и был назначен отец — инженер-майор запаса…

Недалеко от конторы и собственно производственного помещения, не помню уж как его называли — цехом или мастерской, стоял одноэтажный деревянный домик из двух комнат с кухней, террасой и чуланом. По сравнению с нашими останкинскими апартаментами — одна кухня и одна уборная на два десятка дверей, выходящих в длинную «колбаску» — коридор, это был дворец.

Добавьте к этому, что, коль скоро предприятие было автомобильным, у отца была персональная легковушка — такой же задрипанный «газик», драндулет, как в Монголии, и персональный водитель, только уже не расконвоированный заключенный, как там, а военнопленный немец, тоже, кстати, расконвоированный, — Вилли Кнеч, в число обязанностей которого входило возить меня в Калинин в школу, коль скоро никаких других видов пассажирского транспорта не существовало. Судя по тому, что ездили мы с ним в город вдвоем, режим у него был действительно свободный.

По-русски он говорил всего несколько слов. Шесть из них он повторял особенно часто: «Ой, Борис, глава (с ударением на первом слоге) болит. Не знаешь почему (без вопроса)».

Я как мог утешал его на моем от Марии Исааковны немецком. Запомнился еще один немец. В отличие от подтянутого, сухопарого, всегда аккуратно выбритого Вилли, он являл собой жалкое зрелище: рыхлость фигуры, неопрятность всегда заросшего лица, суетливость в манерах усугублялись неряшливостью одежды, коей, как и Вилли, служила ему донашиваемая унтер-офицерская форма.

Да и функции были у него обыденные — убирать поутру в доме. То ли ему это поручили в силу его неприглядной внешности, то ли само это поручение так повлияло на его облик.

Однажды, обнаружив, что все пространство дверной коробки, ведущей на кухню, перегорожено его объемистым афедроном, обтянутым грязно-зелеными галифе, я в шутку толкнул его слегка коленом в зад, он испуганно выпрямился, и я увидел, что в руках у него ведро для кухонных отходов, а на мокрой физиономии их самые яркие представители, типа картофельных очистков и масляных оберток. Не припомню, чтобы он очень уж смутился. Но на следующий день, прежде чем взяться за работу, он вытащил из накладного френча, слегка приведенного по этому случаю в порядок, стопку фотографий.

— Я, — говорил он матери и мне, тыча себя пальцем в грудь, — гросс-капиталист. А это — моя семья. Мои фервандте, то есть родные.

Вот он сам, но какой!.. Прилизанные, на пробор волосы, выпученные глаза, круглые щечки, бравая щетинка усов, бабочка под увесистым подбородком… Под стать ему жена, пухлая ухоженная фрау с шестимесячной завивкой, и такие же, в бантах и локонах, детки, не помню уж, сколько их там было.

В свои шестнадцать лет я был достаточно начитанным «вьюношей» и персонажи романов Лиона Фейхтвангера, Генриха Манна, филистеры-бюргеры моего любимого Генриха Гейне сразу встали перед глазами. Сомкнулись жизнь и литература.

Оказалось, что не я один видел Фрица (как ни странно, именно так его звали) в описанной выше ситуации.

За вечерним чаепитием пошли разговоры о Фрице и Вили: он бы себе такого никогда не позволил как человек из рабочих, которого нуждой да голодом не удивишь.

— Гросс-капиталист, — передразнил отец. — Между прочим, хлеба в день он получает больше, чем вы, — кивнул он в нашу, матери и мою, сторону. — Да и похлебку им в зоне дают — пальчики оближешь.

Супчика мне этого довелось вскоре попробовать, когда всех нас, членов семей сотрудников ЦРБ, пригласили на праздничный вечер и концерт самодеятельности, который давали военнопленные. Суп оказался, действительно, очень вкусным и даже тогда отдавал сразу полюбившимися мне ароматами кухни, которую я впоследствии определил для себя как восточноевропейскую.

Что же до концерта, то в памяти сохранились лишь какие-то лошади с жирафами с армейскими бутсами на ногах, которые прыгали по сцене, издавали неприличные звуки и роняли из-под матерчатых хвостов коричневые кругляши, катившиеся под ноги взвизгивающих от восторга зрителей в поношенных кителях и френчах со срезанными погонами.

Дома, несмотря на высокое положение отца в масштабах ЦРБ, было хоть шаром покати. К хлебной ковриге, которую мать получала по отцовской и трем нашим иждивенческим карточкам, тянуло нас, как магнитом. Оладьи пекли из картофельных очисток, таких же, какие Фриц надеялся выловить в помойном ведре. Картошку, почему-то почти всегда подмороженную, ели с каким-то бурым жидким маслом, которое называлось знакомым словом — постное, но ничего не имело общего ни с подсолнечным, известным мне по Сердобску, ни с кукурузным.

Суп варили из костей, которые отец выменивал на бойне на какие-то списанные детали. Вот тут-то нас и поджидала беда. На отца донесли, что он, мол, разбазаривает вместе со своими заместителями производственное оборудование. Приехала комиссия. Дело попало в суд. Тянулось оно долго. О развитии событий я мог догадываться лишь по нервному ночному перешептыванию отца и матери за стеной.

С наступлением летних каникул меня отправили к бабушке в Сердобск, первый раз после окончания войны. И там, на берегах милой моему сердцу Сердобы, заготавливая для бабушкиного козьего поголовья сено и веточный корм, я совсем было забыл о нависшей над семьей опасности. А вернулся как раз под заседание суда. Накануне отец рассказал мне, в чем было дело, и сказал, что виноватым себя не чувствует, но готовым надо быть ко всему. Я все молча, наклонив голову и роняя слезы, выслушал, но сморозил в ответ такое, отчего и сейчас, при воспоминании, кожа становится гусиной от стыда:

— Если виноват, надо отвечать…

Совсем в том же книжном духе, как тогда дяде Васе… Отец так же странно, как и младший брат его, словно на чужого, посмотрел на меня… Мать запричитала:

— Что ты такое, Боря, говоришь. Папа ж ничего такого не… Да мы бы все с голоду, если бы не…

Суд состоялся и приговорили отца к году условно, то есть с выплатой 25 % ежемесячного жалованья. Отец словно с того света вернулся. Приговор воспринял как награду. Родители чуть ли не до утра шептались опять за стеной, но уже совсем в иной тональности. Поминали добрым словом то секретаря райкома партии, который «поверил», не исключил до суда, как обычно делалось, из членов партии; судью, который «во все вникнул, разобрался по совести», свидетелей, которые «не побоялись всю правду сказать»…

Утром Вилли повез меня в школу и ни разу не пожаловался на то, что «глава болит».

Снова и снова «Кавалер»

Золотая медаль в те годы давала право поступления в любой вуз без экзаменов. Достаточно было подать заявление. Серебряная медаль предполагала собеседование по двум предметам. На филфаке МГУ это были литература и иностранный язык.

По литературе со мной беседовали два аспиранта. Одного звали Борис Стахеев, другого — Анатолий Бочаров. Следы первого я потерял вскоре после окончания университета. Со вторым мы еще много лет соприкасались на общей для нас литературно-критической ниве. При первой нашей встрече мне было не до того, чтобы разглядывать моих экзаменаторов. Но, как мне довелось убедиться позднее, это были два совершенно разных человека.

Стахеев, который поначалу запомнился острее, был, видимо, из тех, кто, подобно Борису Когану, «с детства угол рисовал», да и сам состоял из одних углов. Невысокий, худой. Ворот рубахи расстегнут, пиджак с разворотом плеч под сто восемьдесят  градусов распахнут, голос не по росту зычный, правая рука либо поднята в трибунном жесте, либо рубит воздух короткими сильными движениями. Словом, комсомольский вождь, какие мне тогда, признаюсь, нравились. Бочаров — сама мягкость. В движениях, в позе, в звуках голоса, который не услышишь, если не напряжешься. Но именно он спросил меня относительно Бабаевского.

Спросил и, видимо, сам пожалел об этом, когда я понес, только в более развернутом виде, все то, чем еще недавно озадачил Геннадия Исааковича: зачем так громко и утомительно клясться в любви к Родине, к партии, к товарищу Сталину…

При упоминании имени вождя Бочаров словно бы посуровел и не без опаски бросил взгляд на Стахеева, у которого обветренная кожа на лице еще более обтянула острые скулы.

— И все ему сразу удается. Главным образом потому, что на груди у него «Звезда» Героя Советского Союза. Но ведь не у каждого такая «Звезда».

Стахеев слушал молча и угрюмо, Бочаров мягко и настойчиво возражал, что, мол, дело не в «Звезде», а в характере героя, в его настойчивости, самоотверженности, боевом опыте, который ему давала война…

Много позднее он объяснял мне, что, бросая эти дежурные фразы, пытался направить мои рассуждения в требуемое для достижения цели русло. Я же, воодушевленный шаблонностью его аргументов, гнул свое. Мол, все-таки, если бы он добился того же, но как обычный фронтовик, читатель больше бы верил в его достижения.

— А вы разве не верите? — впившись в меня взглядом, быстро спросил Стахеев.

— Да нет, я верю, — заблажил я, вдруг припомнив предостережения Геннадия Исааковича, — но…

— Ну вот и хорошо, что верите, — прервал меня Бочаров, который, видимо, был за старшего в этой связке.

— У меня больше вопросов нет.

И посмотрел на Стахеева. Потом на меня. «Заткнись, дубинушка», — прочитал я в его взгляде.

Стахеев молчал. Бочаров взял мой «обходной лист», или как там его называли, и, что-то начертав в нем, протянул Стахееву. Тот сидел в задумчивости. Я замер, осознав уже совершенно отчетливо, что сейчас в один миг могут рухнуть все мои планы и надежды.

Стахеев, не торопясь, обмакнул перо 86 в чернила. Подержал ручку на весу и, наконец, обведя нас с Бочаровым взглядом, словно заговорщиков, расписался, обрызгав лист чернилами. Только выйдя из аудитории и заглянув в бумажку, понял, что собеседование прошел.

А потом не раз еще, слушая разгромные речи Стахеева на различных комсомольских митингах, удивлялся своей удаче. Через четыре с половиной года, начиная готовиться к дипломной работе, я снова взялся за свое. Моей темой было: «Люди колхозного села в современной советской литературе». В результате того, что мне всерьез казалось анализом, я пришел к выводу: в повести Ивана Лаптева «Заря» краски сгущены; в романе Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь, наоборот, приукрашена. Синтезом является роман Галины Николаевой «Жатва», герои которого, прежде чем добиться успехов, преодолевают огромные трудности, вызванные послевоенной разрухой…

Наивная эта диалектика не вызвала особых возражений у руководителя моей дипломной доцента Нины Петровны Белкиной, которая была супругой другого литературоведа, «звезды» филфака Абрама Александровича Белкина. Еще один литературно-педагогический тандем на моем пути.

Обратив мое внимание на известную схематичность анализа, вполне объяснимую, по ее мнению, у начинающего исследователя, она поставила «пятерку» и, как положено, отправила работу в дипломную комиссию.

Через несколько дней ее председатель, старший преподаватель Петр Федорович Юшин, который одновременно был парторгом факультета, вызвал меня для беседы.

Смоляные, простроченные первой сединой волосы, черные брови, смуглое лицо с темнотой под глубоко сидящими и как бы фосфоресцирующими глазами. Сочный баритон.

Черт его знает почему, но мне тогда нравились внешне такие люди, как Юшин или Стахеев. Казалось, даже фамилии их испускают какой-то магнетизм. Мужественностью веяло и от их титулов: парторг, комсорг…

Беседа приняла, однако, неприятный оборот. Перелистывая у меня на глазах мою рукопись и заглядывая в какие-то еще бумаги, Юшин стал расспрашивать меня о моих предках, о том, почему я выбрал именно эту тему, бывал ли сам в колхозах и давно ли. Еще два-три вопроса — и быка за рога: какие у меня есть основания утверждать, что в романе «Кавалер Золотой Звезды» колхозная жизнь приукрашена? Разве мне не известно, что книга пользуется огромным успехом у читателя и удостоена Сталинской премии первой степени? А это значит…

На этот раз я чувствовал себя увереннее, чем пять лет назад. Как ни говори, кроме сердобских впечатлений, у меня за плечами четыре месяца производственной практики в сельхозотделе саратовской областной газеты «Коммунист». Исколесил и плодородный правый берег Волги, и засушливое Заволжье… Да и на Кубани, откуда родом Тугаринов Бабаевского, побывал по командировочному удостоверению журнала «Молодой большевик».

Вблизи Юшин уже не выглядел тем воплощением справедливой строгости или жесткой справедливости, каким он мне казался раньше. Особенно на трибуне. Набрякшее лицо, потерявшие свое свечение глаза, мешковатость возвышающегося над столом торса. Как-то вяло, словно по обязанности выслушав меня, он спросил, не желаю ли я взять работу обратно и еще потрудиться над ней. В свете высказываемых замечаний…

Кем высказываемых? Никто, кроме него, мне замечаний не делал. Нина Петровна, наоборот, упоминала, что давала почитать Абраму Александровичу, и ему понравилось.

Перспектива возиться снова с изрядно надоевшим уже опусом, когда впереди еще столько «госов», меня не привлекала. Так что это были не идеологические мотивы и не дух противоречия, когда я, как с головой в омут, — парторг все-таки, — сказал:

— Нет, не желаю вроде…

— Ну, смотрите…

Прямо от Юшина я проследовал к Нине Петровне, как она мне и велела, узнав о вызове к парторгу.

Слушала и понимающе кивала. Да-да, он и мне это говорил. Нет, вы правильно ответили. Я посоветуюсь с Абрамом Александровичем. Кстати, Юшин сам должен скоро защищаться у него.

На мою защиту Юшин благоразумно не явился. Да и не обязательно было такой важной персоне присутствовать на всех защитах. Я получил уверенную «пятерку», а вместе с нею и диплом с отличием.

Хохловка — это где?

Школьников (так в отличие от бывших фронтовиков называли тогда абитуриентов, пришедших из десятилетки) на отделение журналистики принимали только с золотой медалью. У меня была серебряная, и, несмотря на успешное завершение собеседований, мне предложили… классическое отделение или отделение логики.

Классика была далека и непонятна. Но все же это была литература. Логика — только логика. Пометавшись и потосковав, я выбрал классику.

Сима Соловейчик, с которым я познакомился накануне, выбрал логику. Тоже из школьников и тоже с серебряной медалью. И тоже хотел на журналистику.

Когда в конце августа я пришел на Моховую, 9, чтобы узнать расписание занятий, я обнаружил себя, не веря глазам своим, в списках немецкой группы отделения русского языка и литературы. Сима по-прежнему фигурировал среди «логиков».

После первого курса я, к великому огорчению моих сокурсников по второй немецкой, где большинство составляли девчонки, перевелся-таки на отделение журналистики и чувствовал себя человеком, которому просто не о чем больше мечтать.

Сима, который, как показало время, журналистике был привержен так же фанатично, как я, если не больше, продолжал учиться на логике, хотя попытку сигануть на журналистику сделал. Не помню, думал ли я тогда, что это потому, что он еврей, или нет. Кажется, нет.

А может быть, его еврейство было тут не при чем? Просто я уже на третий день своей студенческой жизни двинул на улицу Герцена, 3, левый фланг того же казаковского здания на Моховой, где в двух комнатах-клетушках находились редакция многотиражки «Московский университет» и ее ответственный секретарь Сима Гуревич.

Невысоконького роста, идеально выглаженные костюм и галстук, очки-«велосипеды», под которыми необыкновенно внимательный и добрый взгляд. Иногда мне кажется, что такого взгляда я больше ни у кого никогда уже не встречал.

Сентябрь 1948 года. Несколько дней назад умер Жданов. Наш, первокурсников первый учебный день на Моховой, напротив Манежа и Кремлевской стены, пришелся на его похороны. Уже год бушевали бури по поводу постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград, на всех перекрестках кляли Зощенко и Анну Ахматову, о которой я знал из доклада Жданова только то, что в своем «будуаре» она «грешит и кается. Кается и снова грешит».

Как вспомнишь, задним числом мурашки по спине бегают. А на моем пути, сколько ни напрягаю теперь свою память, еще не встретился ни один человек, который отнесся бы зло ко мне, позавчерашнему выпускнику средней школы, вчерашнему абитуриенту, сегодняшнему первокурснику филфака МГУ. Наоборот, все только и делают, что вызволяют меня из разных нелепых ситуаций, в которые я то и дело попадаю по собственному растяпству.

Вот и Сима Гуревич, недолго думая, зачислил меня внештатным сотрудником отдела культуры и быта, выдал, о чем я даже и помыслить не смел, переступая порог редакции, удостоверение в виде красивой бумажки со штампом МГУ и печатью… Заодно и сообщил имя заведующего отделом, куда я был зачислен корреспондентом на общественных началах, — Алексей Аджубей. И внимательно посмотрел на меня. А может быть, это мне так теперь кажется?

Убей меня бог, не помню, был ли Аджубей тогда уже зятем Хрущева. Но помню, что в тот момент я понятия не имел об этом примечательном обстоятельстве…

Мой первый в жизни зав мне понравился с первого взгляда. Быть может, тем, что не стал вводить меня в курс забот отдела. Не стал выяснять, что я могу и не могу.

Просто залез в карман своих твидовых штанищ, достал бумажку и сунул мне в руку:

— Это письмо из общежития строителей МГУ. Дуй туда и проверь. И напиши, как у них там. Жалуются, что плохо.

Поехал я проверять, хотя понятия не имел, что, собственно, сие слово означает.

Адрес был — Хохловка, тоже название для меня неизвестное. Когда я написал о том, что там увидел, а было еще хуже, чем у нас в Останкине, двухэтажном бараке на сорок квартир с двумя кухнями и двумя уборными, и протянул написанное Аджубею, он первым делом взглянул на заголовок. Увидел: «Хохловка — это где?» — и просиял. Так и началась наша дружба. 

История с заголовком повторилась несколько лет позднее. Журналист «Комсомолки», я вернулся из своей первой заграничной поездки — из Болгарии, где провел месяц. По приглашению, или, как тогда говорили, по обмену, с болгарской молодежной газетой, их «Комсомолкой» — «Народна младеж». Так наградили меня за мои критические заметки с алтайской целины.

Хотя работал я в комсомольском отделе, свой первый болгарский опус отнес, как положено, заведующему иностранным отделом Борису Стрельникову.

— Как назвал? — спросил он с усмешкой. — Небось, хороша страна Болгария?

Я кивнул не без злорадства. Поскучнев ликом, он нехотя взял у меня из рук рукопись. Взглянул на первую страницу и расцвел: «За границей — но дома».

Я действительно так себя тогда чувствовал в Софии и в Болгарии. В августе—сентябре 1956 года. За два месяца до венгерских событий. И не было в этом ощущении ничего имперского, никакого гегемонизма.

Просто ощущал себя желанным гостем. Хотите верьте, хотите нет. И все мои хозяева из «Народна младеж» именно так ко мне и относились. И никогда уже больше, ни до и ни после, ни в Болгарии, ни где-нибудь еще, мне не посчастливилось встретиться с таким приливом любви ко всему русскому. Которое, как не сразу, но заметил, никто не называл советским.

Но пока я в МГУ на Моховой. Студент первого курса филфака, рвущийся на отделение журналистики. И до смерти Сталина еще почти пять лет.

«Наши женщины должны одеваться как княгини…»

В старом «новом» здании МГУ на Моховой, там, где с выходом на улицу Герцена теснилась и многотиражка «Московский университет», главная аудитория называлась Коммунистической. В старом здании, Моховая, 9, где на четвертом этаже находились сразу и филфак, и факультет журналистики, самой большой была угловая Аудитория № 2, с окнами на Моховую и Манежную площадь. Здесь читались лекции для всего курса и совершались все общественные события. Общественная жизнь била ключом, и, как тогда любили выражаться, все по голове.

Мы как раз начинали наш второй курс, когда жертвой такой привычки «кипеть и пениться» стал наш однокашник, туркмен Мурат Непесов.

Дело было в Комаудитории, на обсуждении пьесы Анатолия Софронова «Московский характер», о которой буквально на днях стало известно, что она получила Сталинскую премию первой степени. Мурат, рослый детина, с копной черных жестких волос, обрамлявших смуглое, скуластое, с крупным носом и губами бантиком лицо, вдруг поднялся на сцену и сказал, что спектакля он не видел, денег нет в театры ходить, а пьесу читал и она ему не понравилась. Аудитория, то есть все присутствующие в ней, сначала охнули, а потом словно онемели.

Воцарившуюся тишину прервал заполошным голосом председательствующий, аспирант филфака, который предложил Мурату, верзиле с ликом кочевника, объяснить собравшимся, чем именно не понравилась ему пьеса выдающегося драматурга современности, одного из руководителей Союза писателей СССР, которая только что была так высоко оценена партией и правительством.

Развернутых аргументов у Мурата не нашлось. Он просто буркнул, что с трудом дочитал пьесу до конца, и спрыгнул со сцены поближе к выходу.

Громы и молнии по его адресу раздавались, судя по всему, в его отсутствие. Но через пару дней в старом корпусе собралась, не по своей инициативе, комсомольская группа отделения тюркологии и дружно, без долгих прений, вкатила ему, при молчаливом его согласии, выговор «за незрелое поведение при обсуждении общественно важных вопросов». Мурат не каялся, но и не трепыхался. Стороны разошлись довольные друг другом.

Примерно в те же дни, заскочив по ошибке в полукруглую Вторую аудиторию, я попал на обсуждение другого премированного шедевра той поры — спектакля по пьесе Анатолия Сурова «Рассвет над Москвой». В гости к аспирантам филфака приехали артисты Театра имени Моссовета во главе со своим художественным руководителем Юрием Александровичем Завадским.

Пьеса, как я слышал раньше, была о текстильщицах московской Трехгорки. Выступавшие соревновались в комплиментах автору и труппе. И только один аспирант позволил себе усомниться в полном совершенстве текста.

— Почему, — вопрошал он, — автор пьесы считает, что высшей похвалой нашей женщине служит сравнение ее с аристократками прошлого?

И хотя оратор идеологически выдержанно апеллировал к пролетарскому достоинству героинь пьесы, Юрий Александрович, статью и величавыми манерами которого я любовался уже целый час, вскочил как ужаленный:

— Эти слова, — произнес он своим неповторимым баритоном, льющимся словно ртуть — тяжело и блестяще, — эти слова, дорогой товарищ, — а слышалось: «Милостивый государь», — в которых вы изволили обнаружить подобострастие перед дореволюционным прошлым, принадлежат, да будет вам известно, — тут он взял и обескураживающе долго держал классическую паузу, — принадлежат товарищу Сталину, — не помню, назвал ли он его при этом великим вождем, корифеем всех наук и лучшим другом всех трудящихся. — «Наши женщины достойны того, чтобы одеваться, как княгини…» — сказал товарищ Сталин.

Я много раз еще видел и даже встречался с Юрием Александровичем — в театре, на каких-то заседаниях и даже в интимной обстановке, дома у Галины Сергеевны Улановой, мужем которой он когда-то был.

Либерал, вольнодумец, новатор сцены, чей талант обрел второе дыхание в годы хрущевской «оттепели». Но каждый раз в памяти всплывала злополучная Вторая аудитория, наполненная блестящей декламацией великого лицедея и растерянностью аспиранта с незапомнившимся мне именем.

Это как с траурным маршем Шопена. Стоит его услышать, как правило, в соответствующей обстановке, как начинают, словно в насмешку, звучать кем-то однажды напетые слова: «Умер наш дядя…»

Десятилетия спустя прочитал в книге Алексея Щеглова о Фаине Раневской, что она назвала этот спектакль о производстве тканей, в котором вместе с ней были заняты Николай Мордвинов, Вера Марецкая, Борис Оленин, Голгофой для актеров, «соплями в сахаре»…

«Открытое письмо Борису Панкину» и «Правда о Понизовском»

Как сейчас понимаю — внешне он был похож на Константина Симонова. Чернявый. Улыбчивый. С такой же, только не обеспеченной сотворенной манерой подбадривать и одушевлять окружающих. Не потому ли мы выбрали его комсоргом нашего первого, в зимние каникулы, похода «от Мурома до Рязани»? И такой же писучий, как Симонов. Только пока без его оглушительной славы.

Популярность Володьки Понизовского не распространилась дальше нашего курса. Но на нашем, где ребят было раз, два и обчелся, все девчонки поголовно были влюблены в него. Как бы по определению. Так что мы даже и не пытались ревновать. Находили это бессмысленным. А может, это мне просто так казалось?

И вот на четвертом курсе в стенной газете филфака появилась статья с огромным жирным заголовком: «Правда о Понизовском». Признаться, уткнувшись в нее, я не скоро сообразил, в чем, по мнению авторов, состояла эта правда. Прежде всего меня поразило то, что под статьей стояли две подписи — двух наших закадычных друзей. Оба, как нарочно, участники того самого похода зимой, на лыжах, из Мурома в Рязань.

Но и это открытие я не успел толком переварить, потому что рядом обнаружил другой опус такого же примерно размера, который назывался: «Открытое письмо Борису Панкину». И под ним — четыре подписи, тоже моих да и Пини Гопского (прозвище Понизовского) лучших друзей.

Если посмотреть на это сегодняшними глазами, все совершенно ясно. Особенно насчет Понизовского. Конец 1952 года. Он — еврей. Сын репрессированных. О судьбе отца ничего не знал, а мать, врач по профессии, недавно вернулась из мест не столь отдаленных, не могу теперь сказать, каким чудом, и работала в клинике профессора Вовси. Да, того самого, что был одним из главных обвиняемых по пресловутому делу врачей.

Вспоминаю, каким подавленным стал Володька, когда в газетах появилось сообщение об этой «преступной группе», как он, словно заведенный, все повторял, что мать как раз у Вовси работает.

— Ну и что же, — с чистым сердцем успокаивал я его и все никак не мог взять в толк причину его томлений, — ну и что же, что она у Вовси работает. Она-то ведь не вредила, никого не травила. При чем тут, что у него работает…

И вот теперь «Правда о Понизовском». Ясно, с каким прицелом это сделано. И на что рассчитано. Ведь совсем недавно исчез из коридоров филфака Костя Богатырев, и Симы Маркиша нет… О первом, шептались, арестован. Второй, вместе с сокурсницей-женой, Инной Бернштейн, отчислен из университета…

А из ареста профессора Пинского, который читал курс о западной литературе, даже секрета не делали. Нам на курсе он запомнился одной фразой из лекции об эротике Средних веков: «Сладострастна не обнаженная женщина, а обнажаемая женщина».

И то, что друзья подписались, — тоже понятно. Их припугнули, они и подписали как наиболее осведомленные свидетели Володькиных похождений. А может, даже это и не потребовалось. Они же все комсомольцами были. Понимали, что к чему. Раз надо, значит надо. Тем более все это знали — Дон Жуан…

А Панкина пристегнули для отвода глаз. Чтобы не говорили, что одних евреев…

Сам до сих пор удивляюсь, что ни тогда, ни после не пришло мне в голову поинтересоваться подоплекой. Даже мысли о возможности ее не появилось. Просто были боль и обида, что лучшие друзья не захотели тебя понять.

В «Открытом письме» меня упрекали, или обвиняли, если хотите, в том, что вместо того, чтобы отдаться без остатка комсомольской работе и согласиться на избрание комсоргом курса, я, мало мне показалось многотиражки, устроился на полставки в «Комсомольскую правду». Не иначе, чтобы избежать распределения… К тому же еще и жениться собрался — на красивой однокурснице с «папашей и квартирой».

Очевидная для меня абсурдность претензий не подавляла, а наоборот, воодушевляла. Я с нетерпением ждал собрания, на котором нас с Володькой должны были разбирать. Предвкушал, как лихо мы разрушим неуклюжую пирамиду обвинений.

Будь то в романе или повести, написанной годами десятью позже, мне и тем более Понизовскому пришлось бы, скорее всего, горько разочароваться. Чем очевиднее становилась бы наша невинность, тем неотвратимее и жестче ожидало бы нас наказание. И уж во всяком случае исключением из комсомола и даже университета дело бы не ограничилось.

В жизни, да, в той страшной жизни ранних 50-х, где, как мы узнали задним числом, арестовывали ни за грош, с нами двумя, обличенными публично, неважно за что и поделом ли, и тем самым уже как бы списанными в тираж, ничего не случилось.

Вторая аудитория на филфаковском этаже старого здания на Моховой, где нас обсуждали, была набита битком. На защиту Понизовского, не успел он еще рта раскрыть, стали… сокурсницы. Те самые якобы обиженные им. Разалевшиеся лица. Разметавшиеся от волнения волосы, светящиеся девичьи глаза… Какими пошляками, сальными мужиками надо быть, звучало, чтобы в бережном, уважительном, полном трогательной заботы отношении бывшего «сына полка» к своим товарищам в юбках (брюки тогда еще не носили) увидеть что-то скабрезное…

— Да если бы что-то такое было, мы бы тут сейчас глаза ему повыцарапывали, — заявила одна. — Ас кем там у него роман, никому нет дела.

Пиня переводил поочередно с одной на другую, с другой на третью свои огромные карие с длинными ресницами глаза и, кажется, готов был общупать или ущипнуть сам себя — о нем ли говорят, не спит ли он? Я, опережая возможных адвокатов да и прокуроров, вступился за себя сам. Просто никому не мог уступить такого удовольствия. Говорят, я пропадаю в университетской многотиражке. Но разве на семинарах по «теории и практике большевистской печати» наш декан Тимофей Иванович Антропов не говорит, что прежде всего для газетчика — именно практика? Теория приложится. Впрочем, у меня и по теории — всегда «пятерка». И разве мы не сочинили частушку об одном из таких «теоретиков». Я не мог отказать себе в некотором хамстве:

Иваньков у нас в почете

И на курсе, и в бюро;

Но в журнале и в газете

Он не смыслит ничего…

И никакой будущий тесть мой не шишка. Завканцелярии в министерстве. Да если бы и «шишка»… Я же не на нем женюсь… И квартира… Конечно, если сравнить с той шестнадцатиметровой комнатой в ново-останкинском бараке, где я живу с родителями и младшим братом, — это дворец. Но этот дворец — две смежные комнаты в квартире с соседями. Да и какое это имеет значение. Мы ведь все равно с ее родителями жить не собираемся. Подыскиваем комнату. А чтобы платить за нее, я начал подрабатывать. Вопрос:

— Где подрабатываешь-то?

— В обществе по распространению знаний…

— Лекции, что ли, читаешь?

— Нет, редактирую тексты.

— Ну, и как?

— Что как?

Я скорчил гримасу, воодушевляющую зал.

— А как ты туда попал?

— Иван Александрович (преподаватель по истории все той же большевистской печати) меня порекомендовал… На полставки. Полный оклад 1800. Мне платят половину.

— А «Комсомолка»?

— Пригласили на фикс после нашей с Понизовским корреспонденции о новой станции московского метро «Краснопресненская». Кто же откажется, если намерен стать профессиональным журналистом. Но и бросить из-за этого «Московский университет» было бы просто подлостью…. Вот и приходится поспевать.

Собравшиеся, видно, не ведавшие о зловредных замыслах организаторов этой компании травли, с недоумением смотрят друг на друга. Такого вроде бы не осуждать, а в пример ставить надо.

— Почему не явился, когда тебя хотели избрать комсоргом?

— Родительский совет шел дома у нее. Да неожиданно затянулся: мои были против. Говорили, что против. Мне несколько раз звонили с курса, я им объяснил… Не мог же я всех там бросить…

Зал снова отозвался сдержанным шумком, в котором явно улавливалось сочувствие пополам с улыбкой.

— Ну ладно, — вдруг как-то стремительно, словно из-под воды вынырнул, поднялся Лешка Масягин. Мягкие светлые волосы. Правильный овал лица. Серые с теплой радиацией глаза.

Если Понизовский проходил на курсе как эталон внешней красоты, Масягин был первым в области внутренней, духовной. Что он скажет, то правильно. Ему доверяли и в коридоре, и в деканате. И ему же старшие, партийные товарищи первому, собственно единственному из нас, еще на третьем курсе предложили заполнить анкету. Другими словами, вступить в партию. С тех пор он уже успел стать парторгом курса.

— По-моему, все ясно, — сказал Масягин, нимало не смущаясь тем, что не он председательствовал на собрании. — Как насчет выговора, будем объявлять?

Зал охнул от неожиданности.

— Кому? За что? — выделился из общего шума девичий голос.

— Как кому? Как за что? — удивился Масягин. — За грубые ошибки, допущенные в обсуждаемых статьях. За предвзятое отношение к своим товарищам. За время, которое мы тут потратили на эту…

Он затруднился подобрать походящее слово.

Тут уж пришлось нам с Пиней вставать и выгораживать подписантов.

— Ну, какие выговоры? Они же не со зла…

Тем и закончилось это странное собрание, первая в моей жизни проработка, которая не только не лишила меня моей телячьей наивности, а наоборот, укрепила в ней.

Много-много лет спустя, уже после того, как возникло и прогремело так называемое дело Синявского и Даниэля, после того, как их осудили на разные сроки, и они отсидели свое, и Синявский эмигрировал, я прочитал в его воспоминаниях, как в том же университете, на том же филфаке и чуть ли не в той же «Комсомолии» примерно в ту же пору появилась статья о нем под заголовком «На кого работает Андрей Синявский».

Я встрепенулся — тот же почерк: «Правда о…», «Открытое письмо…», «На кого работает…».

Повод для разбирательства был, кажется, такой же пустяковый, как и в нашем случае… Но кончилось уже и в тот раз для Андрея Донатовича тяжелее…

Я и до сих пор не могу вспомнить, случилось все это с нами до или после того, как в печати было заявлено, что «дело врачей» липовое, другими словами — после смерти Сталина или накануне ее. И соответственно — возникло ли и лопнуло, как воздушный шарик, наше с Володькой дело, скорее дельце, спонтанно, как непроизвольный выброс бурных комсомольских будней, в которые все мы самозабвенно погружались, или это была многоходовая акция, к которой потеряли интерес вместе с кончиной и разоблачением аферы с врачами-евреями.

Спросить об этом наших обличителей ни тогда, ни после как-то не пришло в голову. Хотя один из них, ныне доктор филологии, член-корреспондент от литературы, совсем вскоре отличился еще раз. Шло очередное комсомольское собрание, и на нем то ли задуманно, то ли стихийно возникло так называемое дело Нонны Лубянской, которую обвиняли примерно в тех же грехах, что и Понизовского. Завязалась, однако, вполне натуральная полемика, плюс нашему времени, в который сейчас мало кто соглашается верить, и, как в случае с Володькой, наветы отпадали один за другим. И в тот момент, когда дело совсем, казалось бы, развеялось, над рядами голов (все происходило в расположенной амфитеатром Комаудитории), встал наш будущий литературовед-академик:

— Нонна, — сказал он, терпеливо дождавшись тишины и окинув однокашников многообещающим взором, — Нонна сделала, — снова пауза… — аборт.

Слово «аборт» он произнес с ударением на «а». И зал, который, ожидалось, взорвется возмущением, грохнул хохотом. Нонну отпустили с миром, а за ним так и утвердилась кличка — Аборт, с ударением, разумеется, на первом звуке.

Лес рубят — щепки летят

Да, пришлось и мне услышать эту фразу обращенной к себе. От человека, которого тогда я почти не знал, но который с годами, вплоть до его смерти от сердечного приступа, становился мне все ближе и ближе.

Речь идет о тогдашнем главном редакторе «Комсомольской правды», куда Аджубей «устроил» меня, как это формулировалось в «Открытом письме», за полгода до получения мною университетского диплома со значком.

Дмитрия Петровича Горюнова не было тогда на «этаже» — то ли находился в отпуске, то ли в командировке.

И первый раз я увидел его на «летучке» — еженедельном собрании сотрудников газеты в ее Голубом зале для обсуждения вышедших номеров. И он не произвел на меня впечатления. Маленького роста, коротко стриженный, на коротких с кривизной ногах, со вздернутым, как у Павла Первого, носом и толстыми губами.

А главное, какой-то, как мне показалось, не солидный. Мне больше импонировал другой главный, с которым я имел дело два года подряд в областной саратовской газете «Коммунист», где в качестве литсотрудника проходил производственную практику. Вот это был редактор. Никто не осмеливался возразить ему. Все, что он говорил, вернее приказывал, воспринималось как закон и исполнялось беспрекословно. У Горюнова же. на «летучке» был какой-то базар. Так что ему то и дело приходилось призывать к тишине. Его и самого прерывали. И даже, к вящему моему разочарованию, да, да, разочарованию, находились такие, кто позволял себе не соглашаться с ним, на что он реагировал чем-то средним между фырканьем и хрюканьем, что тоже в моих глаза не придавало ему особого веса. Я не понимал тогда, что саратовский редактор просто следовал общепринятому партийному стилю а la Сталин, а Горюнов позволял себе оставаться самим собой.

Приняв это за слабость или нерешительность, я вскоре чуть было не пал жертвой этого заблуждения. Как-то поздно вечером на моем ободранном рабочем столе — я в гулком одиночестве дежурил по отделу — зазвонил телефон. Я приложил трубку к уху.

— Горюнов, — сказала трубка.

Дезориентированный тем, что мы теперь называем демократизмом босса, я в непринужденной манере спросил трубку, что, собственно, ей надо от меня.

— Гор-р-рюнов, — рявкнула она, прежде чем в редакторском кабинете, где мне еще не доводилось бывать, ее бросили на рычаг. Минут через пять, в течение которых я пребывал в некотором недоумении, дверь приоткрылась и показалась голова секретарши редакции Любы.

— Панкин, — сказала она звонко — командным тоном. — Вызывают!

И тут уж я, позабыв мигом все рефлексии, опрометью бросился за ней.

Не помню, о чем мы тогда говорили с Дмитрием Петровичем, вернее, за что он мне выговаривал, но думаю, что я ему в тот вечер не понравился. А возможно, он был недоволен тем, что меня приняли на работу в его отсутствие. Может быть, он подумал, что Аджубей, тогда всего-навсего член редколлегии по отделу спорта, слишком многое себе позволяет.

Так или иначе, в следующий раз он вызвал меня, чтобы объявить… о сокращении.

Стол в редакторском кабинете со стенами, обшитыми деревянными поблескивающими панелями, был такой же необозримый, как сам кабинет, а кресла по обе его стороны были почему-то низкими. Так что, когда мы уселись в них после ритуального рукопожатия, ради которого Д. П., как его звали в редакции, вышел мне навстречу, над лакированной столешницей возвышались только две наши головы. Его уже пересыпанная сединой, моя — всклокоченная, с постылым завихрением на затылке. «Как в кукольном театре», — успел подумать я, прежде чем услышал то, что меня оглушило.

— Вы знаете, что есть указание сократить численность редакции на двенадцать человек, — сказал редактор и издал горлом уже привычный для меня хрюкающий звук. Я кивнул.

— Мы подумали, перебирали — кого. Нелегкая, доложу я вам, работа. У нас, к счастью, было несколько вакансий. А дальше пришлось резать по-живому.

Я невольно поежился, словно нож уже коснулся моей бренной плоти, и он заметил это. Кажется, смутился.

— Да, выбор пал и на вас. Не будешь же увольнять людей, которые проработали в редакции по десять-пятнадцать лет. А то и больше. А вы человек молодой. — Он сделал паузу. — Способный. У вас все еще впереди.

Я, еще не отдавая себе отчета в том, что подо мною разверзлась пропасть, встал и пошел к двери, до которой от редакторского стола было не близко.

Дело было в конце июня 1953 года. И еще полчаса назад казалось, что все определилось на этом этапе моей жизни. Закончив университет с дипломом с отличием, я был переведен в «Комсомолке» из стажеров в сотрудники. Мне казалось, что это не было формальным, автоматическим актом, потому что за это время я умудрился несколько раз напечататься, заслужить похвалы в сообщениях «дежурных критиков», словом, окорениться…

И вот все это пошло прахом. Ощущение было такое, словно между мною и окружающим меня миром — редакторской приемной с сочувственно взирающей на меня Любой, шестым этажом, как издавна уже называли «Комсомолку», комнатой нашего отдела сельской молодежи, где я как потерянный собирал свои книги и бумаги, опустился невидимый, прозрачный, но плотный занавес… И голоса утешавших меня приятелей доносились откуда-то издалека.

Не помню, что я делал и где я был следующие два дня. Благо жена с тещей успели уже уехать на юг, в приморский колхоз под Адлером, где их семья проводила летние месяцы уже несколько лет подряд. Тесть был в командировке.

Я пытался объяснить самому себе, что, собственно говоря, меня больше всего удручает в создавшейся ситуации: перспектива огорчить жену, которая, ничего не ведая, ждет меня у моря, или необходимость искать работу через полтора месяца после окончания университета, где второй раз моим распределением заниматься не будут.

Уверив себя, что двери саратовского «Коммуниста» для меня всегда открыты, я решил, что и жене ничего пока говорить не буду. Совру, что не могу сняться с места из-за важного редакционного задания. А там видно будет.

Утром третьего дня раздался телефонный звонок и я услышал в трубке:

— Слышь, папа…

Детей у меня тогда еще не было, и я понял, что это обращение принадлежит моему соседу по столу в отделе сельской молодежи Юрке Фалатову. В редакции было принято называть друг друга «старик». Фалатов отличался тем, что адресовался ко всем, даже к особам женского пола, например к моей жене, — папа.

— Папа, — говорил он ей, когда она звонила в редакцию, что случалось частенько, — ты старика не занимай. Папа у главного.

Послушать Юру, я дневал и ночевал в кабинете Горюнова, в который меня как раз не очень-то приглашали.

— Слышь, папа, — повторил теперь Фалатыч, словно обрадованный тем, что я откликнулся. — Ты где гуляешь? Мы тебя второй день с Илюхой ищем. Дуй в редакцию. Тебя Горюнов вызывает.

Через полчаса я уже сидел снова в знакомом кабинете. Одна голова по ту, другая по эту сторону стола.

— Вот что, — с тем же прихрюкиванием сказал Д. П., не вдаваясь в объяснения. — Как говорится, лес рубят, щепки летят. Меня тут третий день ходоки осаждают, — тут он пристально посмотрел мне в глаза, словно пытаясь угадать, не я ли организовал их наплыв. — Короче, — словно бы рассердившись на самого себя за многословие, закруглил он свою отнюдь не продолжительную речь, — идите и работайте. И уже вслед моей спине добавил: — Только не в сельский, а в комсомольский отдел…

Я спорить не стал. Я уже понял, в чью пользу говорит разница между тем, саратовским редактором, и этим, в «Комсомолке».

Илюхой, которого назвал по телефону Фалатов, был Илья Шатуновский, в то время фельетонист «Комсомолки», унаследовавший должность, а там и славу перешедшего в «Правду» Семена Нариньяни, который эту перемену в своей жизни объяснил здоровьем, вернее нездоровьем:

— Какое здоровье? Половину мочи врачам отдаю.

Это Шатуновский с Фалатовым да еще Володя Чачин, Морячок… как его звали на этаже, инициировали петицию Горюнову и тем надолго предопределили мою судьбу.

Догадывались ли они тогда, что им еще придется послужить под моим началом? И если бы догадывались, не отказались ли от своей затеи?

Двое из «Комсомолки»

Прозвище у Фалатова было Самородок. Молва утверждала, что нашел его Шелепин, в ту пору первый секретарь ЦК комсомола, в недалеком будущем — член Президиума и Политбюро ЦК КПСС, последовательно — секретарь ЦК, заместитель председателя правительства, председатель КПК, то есть Комитета партийного контроля, председатель всесоюзных профсоюзов, кандидат в Бонапарты, вошедший в историю как Железный Шурик. Вот он-то, Железный Шурик, и был крестным отцом нашего Юры. Он наткнулся на него в одном из колхозов Владимирской области, где двадцатилетний Фалатов, «освобожденный» секретарь колхозного комсомола, поделился с ним своей мечтой стать писателем и показал несколько опусов, опубликованных в областной молодежке.

Не долго думая, Шурик посадил его в машину и привез в Москву, прямо на улицу «Правды», к Горюнову.

Тогда в моде были такие жесты. Как в одну, так и в другую сторону. То же вольное или неосознанное подражание эффектным жестам Сталина. Несколькими годами позже, уже после смерти вождя, Шелепин так же привез Горюнову заместителя — Юру Воронова из Ленинграда, где тот работал редактором «Смены». В Юре примечательным было, во-первых, то, что он был блокадником — подростком прошел всю блокаду. Похоронил родных. Получил медаль «За оборону Ленинграда», о которой позднее сказал в стихах: «Нам в сорок третьем выдали медали, и только в сорок пятом паспорта». Во-вторых, он оказался самым молодым замом в «Комсомолке» за многие годы. За что и подвергся поначалу остракизму со стороны ветеранов. То, что Юра, в-третьих, еще и поэт, выяснилось, только когда он уходил из «Комсомолки» в «Правду». Но это уже особая статья.

Фалатов вошел или, если хотите, взошел на шестой, тогда еще неведомый мне этаж, как домой. Талант его был не в том, что он писал милые зарисовки, которые он назвал, окая по-владимирски, «отчерками» — обязательно с диалогами, с прямой речью, о хороших колхозных ребятах и девчатах, — а в его способности сходиться с человеком с полуслова.

Кто бы ни заглядывал в нашу комнату отдела сельской молодежи, оказывался лучшим другом Фалатова.

Алексей Колосов, очеркист «Правды», чье имя мы, салажата, произносили со священным трепетом, приносил ему с пятого этажа сырые правдинские полосы, сверить что-то из деревенского обихода. Помню, как он читал ему, а заодно и мне, вложенные в уста одного из героев вирши:

Клавикордой ударяя,

Распрекрасную прельщу;

Маргаритка молодая, ах,

Со всею страстию люблю.

Исполнитель этой песни представлялся мне похожим на самого Алексея Ивановича: коротышка в замшелой непонятного цвета куртке, в мятых бесформенных штанах, похожий на доброго лешего.

Совсем не то, что можно было бы представить, читая его очерки в «Правде». Габаритного Фатьянова, владимирца, земляка Фалатова, автора моей любимой «Хороши весной в саду цветочки», Юра в третьем лице звал Фатьянычем и никогда не упускал случая стрельнуть у него трешку: на той неделе зарплата…

Да бог ты мой, с кем только не познакомился я в этой комнате благодаря Юре за те месяцы, пока кантовался в сельском отделе. Да и позже. «Папой» немедленно оказался у него Тендряков, когда встретили его в толпе гостей, приваливших по указанию Хрущева в село Мальцево Курганской области, к Терентию Семеновичу Мальцеву.

Там же был тогда и Овечкин, который оказался единственным, к кому Юра обратился по имени и отчеству:

— Валентин Васильевич…

— Во-первых, не Васильевич, — немедленно отбрил его Овечкин.

— А как же? — разинул рот от неожиданности Юра.

— Знать надо… как Овечкина зовут, — завершил беседу Валентин Петрович.

Мансарду, в которой Юра жил во время подаренной ему начальством командировки в Ханой, Юра называл Массандрой, а ближайший к редакции Савеловский вокзал — «Савелием». Строго говоря, это относилось даже не к вокзалу, а к его ресторану, где обитатели шестого этажа ритуально встречались, чтобы дать «отвальную» или обмыть гонорар.

Фалатов с удовольствием нырял туда и без повода. Трудно было представить себе наш этаж без движущегося по нему вразвалочку Юры, сбивающего стаю для похода к «Савелию». Как-то застал его за этим занятием Аджубей, ставший к тому времени уже главным. В отличие от Горюнова, который предпочитал подняться в лифте, что был ближе к его кабинету, Алексей Иванович обожал пробежаться, с неизбежными остановками на пути по длиннющему коридору: себя показать и на людей посмотреть.

— Юра, — спросил Аджубей, наткнувшись при одной из таких пробежек на группку спецкоров, деловито подсчитывавших перед экспедицией к «Савелию» свои скудные ресурсы, — не думаешь ли ты, Юра, что в твоем возрасте и с твоим опытом и мастерством можно было бы уже подумать и о более серьезной, взрослой газете?

— Да ить, папа, пока и отсюда не гонють, — невозмутимо ответствовал Фалатов, продолжая ворошить указательным пальцем правой руки лежавшие на ладони левой мятые рублевки.

И Аджубею, который еще пару лет назад сам с удовольствием принимал участие в экспедициях к «Савелию», оставалось только незаметно слинять.

Он был общеизвестным сердцеедом, Юра Фалатов. Хвастался, что перед ним ни одна не устоит, и однажды поделился со мной глубокомысленным заключением, что, мол, эти-то самые, — он, разумеется, назвал вещи своими именами, — «у них у всех одинакие». Так было до тех пор, пока не пришла к Юре великая любовь, которая перевернула всю его жизнь. Обреталась эта до поры до времени не узнанная им любовь на седьмом этаже комбината «Правда», звалась Ниной, или, на Юрином языке, Нинкой, хорошо, что хоть не «папой», и работала завзалом правдинской столовой. Время она проводила в силу этого своего высокого положения в основном за кулисами, откуда доносились звоны посуды и запахи борща или соуса к котлетам, но иногда, при достаточном скоплении особ мужского пола, появлялась среди столиков с подносом или чайником в руках, и тогда можно было полюбоваться ее статной фигурой, очертаниями литых бедер под спускавшейся до половины колен юбкой и светло-шоколадной косой, выстроенной на голове в форме короны. Ни взгляды наши, ни реплики нимало ее не смущали. Она любого могла отбрить и делала это с видимым удовольствием:

— Си-иди!

Словом, пока другие посматривали и облизывались, Юра и не заметил, как влюбился, «враз и навсегда». И пошла под откос вся его прежняя семейно-безалаберная жизнь с привычными преходящими скандалами дома по поводу то «перебора», то «пересыпа».

Ничто, ни жалобы жены, въедливой класс-дамы из ЦКШ, Центральной комсомольской школы, в парторганизацию, в которой тогда заправлял Шатуновский, ни увещевания друзей, до которых не сразу дошла вся серьезность ситуации, ни угрозы «Нинкиного» мужа, никто и ничто их не остановило. Просто Юра перешел в какой-то завалящий ведомственный журнал, оставив за собой возможность «подхалтуривать» в «Комсомолке», а она пищеблок в респектабельном редакционном учреждении сменила на рабочую столовку.

Судя по всему, эти производные от главной перемены не имели для них никакого значения. Они словно бы и не заметили их. Любовь налетела, как паводок весной, и затопила упругой волной все даже самые отдаленные уголки их жизни.

Мы редко виделись в ту пору, просто натыкались друг на друга и я, пожав руки и попрощавшись, не мог без некоего трепета не посмотреть вслед этой паре, которая, держась за руки («комсомольская любовь»), торжественно шествовала по улице «Правды», бросая вызов судьбе и маловерам.

Думаю, что о своем судьбоносном вмешательстве в ход моей жизни Юра вспоминает гораздо реже, чем я. Заступиться за товарища, если он в его глазах этого стоит, для него было как помочь старику или ребенку пересечь напичканную транспортом улицу или протянуть руку поскользнувшемуся на обледенелой дорожке.

Илья Шатуновский. Он старше Фалатова и, тем более, меня. Всю войну прошел.

В «Комсомолку» и в журналистику вообще его привел… его мрачный бытовой юмор, нашедший себе применение в фельетонах. Пока в газете творил Семен Нариньяни, с его «Плесенью», «Диамарой», «Растиньяком из Таганрога», Шатуновский оставался в тени. Но после перехода Нариньяни в «Правду» вышел на первые роли. Был у него на подхвате еще Саша Суконцев, писавший фельетоны, как уверяли злословы, быть может, и сам Илья, «суконцевым языком».

Он не пренебрегал и шуточками с политическим оттенком. Помню, шла подготовка к какому-то комсомольскому съезду. Главным в этом процессе для его организаторов было написать и «затвердить наверху» основные документы — доклад, речь партийного лидера на съезде и т. д.

И коль скоро речь шла о комсомольском съезде, мобилизовывали «Комсомольскую правду».

Так и случилось, что Илье с одним нашим коллегой поручили написать обращение ЦК КПСС к съезду, а мне с напарником — поблагодарить за теплое отеческое, то бишь, материнское, коль скоро речь идет о партии, напутствие.

Сидели в кабинетах на Маросейке и сочиняли. А Лен Карпинский, тогда секретарь по идеологии, обеспечивал нас чаем с сушками. Наша пара оказалась проворнее.

— Мы еще и не обратились к вам, а вы уже ответили, — констатировал без намека на улыбку Илья.

— И вообще, — продолжал он, то поднимая над рабочим столом, то укладывая на него свои крупные руки в неизменных нарукавниках, — люди будут читать — комсомол, партия, съезд, ЦК, а на самом деле это Шатуновский с Борей Панкиным переписывается.

Как и всякий журналист, пишущий на «острые» темы, тем более фельетонист, Илья считал своим долгом, даже честью, выбирать мишени покрупнее, что в те неславные времена, в которые он расцветал как первое перо «Комсомолки», не лишено было риска, порой весьма серьезного. Чем он, как и все мы, в свою очередь, гордился. И что его, как и всех нас, порой очень и очень подводило.

Как-то подошел ко мне Илья и предложил написать вместе фельетон о… Людмиле Гурченко.

Я вытаращил глаза. С одной стороны, после только что вышедшего фильма «Карнавальная ночь», который я готов был смотреть хоть каждый день, Гурченко была моим кумиром. С другой — я никогда еще не писал фельетонов и понятия не имел, как это делается. Была, правда, в университетские годы одна безуспешная попытка написать фельетон для «Крокодила», о которой запомнился только поход в редакцию, где два человека с унылыми минами, фамилия одного их которых была Костюков, читали и сортировали свежую почту. Одни письма они с мрачным «не смешно!» кидали в лукошко направо, другие с еще более мрачно брошенным «смешно» — в лукошко налево.

Шатуновский показал мне какие-то письма, протоколы милиции… Суть была в том, что, мол, опьяненная первым успехом молодая киноактриса стала отвечать на всякие низкопробные приглашения выступить, соглашалась в нарушение существующих законов на «левые» концерты, в результате часто оказывалась совсем в неподобающей ей компании, что, в свою очередь, чревато утратой требовательности к себе и, соответственно, таланта… Благородное назначение проектируемого опуса, стало быть, в том и состояло, чтобы предостеречь блистательно стартовавшую кинозвезду. Вот это-то соображение и сыграло роль последней капли, которая склонила чашу весов в пользу участия в этой затее. Поговорка о добрых намерениях, которые ведут в ад, была мне по молодости лет еще не знакома.

Короче говоря, мы засели с Шатуновским в его кабинете (своего отдельного у меня еще не было) и накатали фельетон «Чечетка налево». Я, правда, больше радовался «находкам» Ильи, чем искал сам.

Фельетон с ходу пошел в номер. Каждому, кто работал или работает в газете, знаком этот раздувающий ноздри охотника азарт… Заголовок, придуманный Аджубеем, относился не к Гурченко, а к ее товарищу по «диким» концертам, некоему лилипуту-чечеточнику Яше Большому.

На какое-то время и мы с Шатуновским стали «премьерами». Но ожидаемого удовлетворения мне эта слава, которую я довольно скоро стал трактовать как «геростратову», не принесла. Я переживал, что после, а то и в связи с нашим фельетоном, Гурченко долго нигде в кино не объявлялась. Радовался потом ее оглушительным успехам, когда она возродилась в своем уже ином качестве, дивился и дивлюсь ее фантастической неувядаемости, но никогда, ни сразу, ни потом, не делал попытки попросить у нее извинения.

Не трудно догадаться, что меня к этому обязывало чувство долга перед моим соавтором. Впрочем, и с ним объясниться по этому поводу в суматохе жизни, которая нас скоро чисто физически развела, не довелось.

Любая рана, если она не смертельна, в конце концов затягивается. Я постепенно перестал вспоминать об этом грехе молодости, когда обстоятельства и сам мой соавтор вдруг об этом мне напомнили. Практически сорок лет спустя. Даже у Александра Дюма, при всей его любви к расстояниям в пространстве и времени, такой дистанции в романах не было.

Шло представление моего «романа-биографии» «Четыре “я” Константина Симонова» в самом большом книжном магазине Москвы на Мясницкой. Народу пришло много, но преобладала к моей вящей радости «Комсомолка». Обнаружил я среди гостей и сильно постаревшего, в коляске Илью.

Он с видным удовольствием взял у меня из рук томик романа с нежным посвящением, а мне с как всегда таинственным видом, который мог предвещать что угодно, протянул папку с какими-то бумагами, в явной надежде, что я тут же ее открою…

Если бы я к тому времени не забыл напрочь о злополучном опыте нашей совместной работы, я бы подумал, что он вновь предлагает мне соавторство.

Поклонников много, автородин… Так что, несмотря на проявленную Ильей настойчивость, заглянуть в его досье мне удалось только по возвращении домой.

Ее содержимым был полуторагодовалой давности номер до того момента неизвестной мне газеты «Вечерний клуб», приложения к «Вечерке». Я развернул газету и ахнул. Старое, как бы сказал шолоховский Яков Лукич, возвращалось сызнова.

Мое первое побуждение было — отложить, отбросить ее в сторону. Второе — раскрыть снова. Сорок один год минул. Сколько за это время фундаментальных литературных сочинений родилось и ушло в небытие. А наша злополучная «Чечетка налево» здравствовала и даже вот удостоилась перепечатки, хоть и «с сокращениями».

Оказывается, через двадцать лет после появления фельетона вышла книга Людмилы Марковны «Аплодисменты» (и как это я пропустил ее!), где она по вполне понятным причинам не обошла и наше с Ильей Мироновичем совместное творение.

Прошло еще двадцать лет, и редакция «Вечернего клуба», следуя распространившейся моде устраивать «шумы вокруг былых скандалов» тоже вспомнила о нем. А заодно и о книге. Рядом с фельетоном — выдержка из нее под недвусмысленным заголовком: «Страшное помнится долго».

За комментариями обратились к Шатуновскому. Поясняя (любимое им словечко!), приведенные Гурченко факты, он стоял на своем: «У Людмилы Марковны провалы в памяти».

А дальше уж совсем интригующее «Дознание» в Английском клубе сорок лет спустя. В возрожденном не сорок — восемьдесят лет спустя Благородном собрании, то есть бывшем Колонном зале Дома Союзов, Людмила Гурченко пела, танцевала и отвечала на вопросы. Затянувшуюся паузу в своем творческом развитии она теперь объясняла не появлением фельетона, а законом природы, когда «популярность опережает и умение жить, приспосабливаться. Так было со мной». Шатуновскому и здесь не изменил его мрачный юмор. Разъяснив со свойственной ему обстоятельностью, что против концертов юной Людмилы «на шпульно-катушечной фабрике в компании с Яшей Большим и братьями Подшиваловыми» мы выступили для ее же блага, он заявил, что и сейчас взялся за перо единственно с филантропической целью — напомнить, что у фельетона был еще и второй автор, Боря Панкин, которого Людмила Марковна почему-то ни разу не упомянула, чем нарушила его авторские права. Не скажу, что я очень уж был благодарен старому товарищу за столь своеобразную защиту моих интересов. Но и сердиться на него был не в силах.

Его комментарии показались мне остроумнее, чем сам фельетон. Но я невольно вспомнил слова другого фельетониста, Леонида Лиходеева, которого я, уже став главным редактором, с удовольствием печатал в «Комсомолке», когда ему отказала «Литературка», убоявшись его заштрихованных нападок на власть.

— Борис Дмитриевич, — любил повторять Лиходеев, — самое плохое, когда хорошо делают то, что вообще не надо делать.

И это я отношу, конечно же, к «Чечетке налево». Да простит меня мой дорогой друг и соавтор.

Простил.

Два мира — два Шапиро

Заголовок этой главки принадлежит, естественно, мне. Motto — Д.П. Горюнову. Поработав несколько лет после «Комсомолки» первым заместителем главного «Правды», Горюнов осел на посту генерального директора ТАСС.

Просматривая в урочный час телеграммы иностранных информационных агентств, он наткнулся на сообщение главы московского отделения Ассошиэйтед Пресс Генри Шапиро о том, что… в Москве горят склады с бумагой, принадлежащие ТАСС. Он нажал на кнопку звонка:

— Шапиро ко мне.

Нет, речь шла уже не об американце, а об управляющем делами ТАСС. Когда тот возник у его стола, Горюнов сунул ему под нос сообщение.

— Таких сведений не имею, но прикажу проверить, — не растерялся управляющий.

Через пятнадцать минут он вернулся и подтвердил:

— Факт загорания имеет место. Принимаем необходимые меры.

— Свободны, — мановением руки отпустил его Горюнов. И добавил, когда за управляющим закрылась дверь: «Два мира, два Шапиро». Находившийся в кабинете помощник не преминул сделать эти слова достоянием тассовской общественности, после чего они облетели чуть ли не весь мир.

Но до этого всего еще далеко. Пока Д. П. все еще главный «Комсомолки», который в моих глазах все больше выигрывает по сравнению с деспотическим редактором саратовского «Коммуниста». И не за горами уже событие, которое навсегда сделает нас друзьями. При том, что продиктованная возрастом дистанция будет неукоснительно соблюдаться, даже когда я стану министром, а он будет закоренелым и дряхлым, но только физически, пенсионером.

Сохранилась до последних дней и его манера обращаться к собеседнику — с легким рычанием. С вечно звучащим в нем вопросом: дескать, ну, как же ты не понимаешь. Или:

— Ну, как такое могло случиться, как вы (мы, много нас) могли такое допустить…

Как все-таки не погасили «Факел»

Вот в такой примерно манере он и обратился ко мне, вызвав «на ковер» поздним январским вечером 1956 года. На столе у него лежала верстка моей обличительной статьи, которая называлась «Как погасили “Факел”».

— Чьи это у тебя тут «старшие товарищи»? — не спросил — рявкнул он. Не уверен, впрочем, звал ли он уже меня на «ты», или стал так называть после всей этой эпопеи. Я-то «выкал» до конца его дней. В тот момент не это меня занимало, разумеется.

— Старшие товарищи? — переспросил я, уже почти не сомневаясь, что статью мою сейчас зарубят, если уже не зарубили. — Первый секретарь Калужского горкома  партии Павлов.

Горюнов издал уже хорошо знакомый мне звук:

— Так почему так и не написал?

Меньше всего я ожидал этого вопроса. И воспринял его как предлог, как удобный повод снять статью из номера. Еще со времен ареста и казни знаменитого генсека комсомола Косырева молодежные газеты в тех далеко не частых случаях, когда они отваживались поднять голос на партийного деятеля, какого бы ранга он ни был, прибегали к эвфемизмам типа «старшие товарищи», «окрик сверху» или что-нибудь еще в этом духе.

Можно было, Богу помолясь, с духом соберясь, раскритиковать даже министра, хоть он наверняка был аж членом ЦК КПСС, но не партийного секретаря какой-нибудь сельской первичной организации. То есть можно было, но лишь назвав его «старшим товарищем» или вообще без чина — по фамилии. Иначе будет противопоставление комсомола партии. Самый страшный грех на свете.

В данном же случае (ого)! Речь шла о главе парторганизации крупного областного центра. Так что я ушам своим не поверил, когда услышал:

— Вот и надо назвать всех своими именами.

— Так ведь… — заикнулся я, желая объяснить, что я-то с милой душой, — но вы же знаете…

— Надо назвать его по имени, — непонятно на кого ярясь, пропыхтел Горюнов, и я, не помня себя от радости, сказал, что сделаю это за десять минут.

— Нет, — сказал главный, — десяти минут на это не хватит. Тут надо с умом сделать. Не торопясь. А время уже позднее. Номер держать не будем. Ты сегодня поправь. И отдай в секретариат. А я завтра с утра почитаю.

В приемной главного, куда я выкатился, как футбольный мяч в аут, меня ждал целый синклит. Услышанное разделило болельщиков на два лагеря. Спорить мы покатились в отдел. Подальше от ушей и глаз бдительной, как все ее коллеги по цеху, секретарши.

Какой-то мудрец, их всегда в достатке в любом редакционном коллективе, высказал мнение, что это какая-то игра, и неизвестно еще, устоит ли статья завтра.

— Может, и игра, только не у нас, а повыше, — убежденно сказал мой товарищ по отделу, Аллан Стародуб, сын бывшей коминтерновки и революционного китайского поэта Эми Сяо. Рискуя прослыть подлипалой, он не скрывал симпатий к Горюнову.

— Ты давай не рассуждай, а садись и пиши, что тебе сказано, — заключил он со своей китайской категоричностью.

Этим я и занялся. Дописанное отправил через секретариат в типографию. И с утра, с десяти часов, как штык, был уже в редакции. Сидел и вычитывал только что поднятую из типографии мокрую, пачкающую руки полосу.

Панкин, к Горюнову, — заглянула в комнату щеголявшая лаконизмом секретарь главного Люба. Люба стала популярной, после того как подсказала однажды Д. П. фамилию завотделом иллюстрации.

— Позови мне этого, — сказал он, — ну, как его. — И почему-то несколько раз поднял и опустил руку со сжатой в кулак ладонью.

— Драчинского, — догадалась Люба и побежала в фотоотдел. Прогулки по этажу она предпочитала телефонным звонкам.

Горюнов, когда я к нему вошел, сидел над такими же, как у меня, мокрыми оттисками статьи, и несколько «вожжей» уже тянулось из глубин текста на поля.

Вот он сейчас у меня перед глазами — этот абзац, в том виде, в каком он, как и вся статья, был опубликован на следующий день вопреки предсказаниям скептиков:

«Комсомольские секретари просто боялись прямо и исчерпывающе высказывать свое мнение о клубе, о такой необычной “никем не предписанной” затее.

И они выжидали. Это стало ясно, когда горком партии и его первый секретарь тов. Павлов высказались отрицательно. Тов. Павлову показалось, что создатели “Факела” хотят избавиться от руководства комсомола, чуть ли не новую какую-то организацию создать, что клуб станет средоточием дурного влияния на молодежь. Откуда же взялись такие сомнения? К таким неправильным выводам работники горкома партии пришли потому, что о клубе они знали в основном понаслышке, не познакомились с его участниками, не побывали на занятиях секций. Вот тут бы секретарям горкома и обкома комсомола и высказаться, рассказать обстоятельно о добрых делах клуба. Этого не случилось. Они не вступились за клуб, наоборот, сомнению, осуждению было подвергнуто все, что как раз и обеспечивало успех хорошему начинанию.

И при этом самодеятельность и инициатива превратились в непозволительную самостоятельность, а шутливые рисунки плаката в карикатуры на советских людей».

Не помню сейчас всех подробностей нашей совместной работы над этим «многоуважаемым шкафом», но думаю, что первые нарочито громоздкие строки были сочинены все же Д. П., который хоть изысков в стиле не чурался, но в данном взрывоопасном случае предпочитал основательность. Концовка же, с ее гегельянскими оборотами, которыми я, влюбленный в Белинского и Герцена, увлекался со студенческих лет, несомненно, принадлежала моему перу.

— Отдайте ему курсив, — буркнул по этому поводу Горюнов строкой из записных книжек Ильфа.

В результате родилось нечто такое, что сразу поставило статью на обе ноги, придало ей требуемую основательность и призванную обезоружить самого настырного оппонента респектабельную агрессивность, сравнимую с той, что демонстрирует трубящий боевой сбор бенгальский слон.

А началось все с письма, из калужского «Молодого ленинца», звонка из редакции, а потом визита ко мне Булата Окуджавы, который, собственно, «Окуджавой» в ту пору еще не был. И до последнего времени работал в этом «Молодом ленинце» чуть ли не завотделом пропаганды. Рассказывал больше пришедший с Булатом мой бывший сокурсник, тоже подвизавшийся в «Ленинце» на руководящих ролях. Валька Жаров.

Окуджава, высокий, чернявый, гибкий, ограничился парой реплик юмористического плана. Где-то витал, как я отметил в своих записях, которые сделал сразу же по уходе гостей.

— Затеяли в редакции создать молодежный клуб, — повествовал Жаров. — Напечатали в газете объявление-приглашение: «Энтузиасты! Здесь штаб по организации молодого клуба “Факел”, самого интересного, самого необычного, самого веселого в мире. Все, кто молод душой, объединяйтесь. Идите к нам!»

Народ и пошел. Только успевай записывать. И вдруг из горкома комсомола указание: «Вы запись ведите, а с работой не торопитесь. Идея клуба хорошая, а почему именно при газете? И так все плохое тащат в газету».

— А что именно? — поинтересовался я на всякий случай.

— Да вот опубликовали статью Булата о формализме в политсети. Вызывают нас двоих и редактора в обком комсомола. Там автора статьи спросили: «Вы со статистикой положения в политсети знакомились?»

— Я делился собственными впечатлениями.

— Значит, положение дел знаете понаслышке…

Приглашенный на заседание редактор областной партийной газеты спросил своего молодого коллегу, Колю Панченко, к тому же еще и начинающего поэта, почему, мол, такие-то и такие-то места «пропустили»?

— Так дискуссия же…

Тот пожал плечами:

— Мы все вычеркиваем, с чем не согласны…

— А что тут неправильного, — высунулся Жаров, стажировавшийся на роль ответственного секретаря.

— Вам еще рано выступать, — сказали ему. — Как бы на этом выступлении не закончилась ваша стажировка.

Потом какая-то дама выясняла:

— Кто это был такой, которому мы на язык наступили?

«Молодежку» обязали опубликовать на ту же тему статью секретаря Калужского горкома. Когда она появилась, сказали:

— Вот и печатайте теперь на нее отклики.

— Да нету откликов-то…

— А вы организуйте, что мы не знаем, как у вас это делается?

— Вот и оказались мы с этим клубом, — с мрачным юмором заметил Окуджава, — в прямом и переносном смысле в противоестественном положении. Зачать зачали, а родить не дают.

Материал просто плыл мне в руки. На бюрократов и перестраховщиков у меня еще с университетских лет была идиосинкразия. Я не выходя из редакции исписал пару блокнотов. Условились, что если что, мне позвонят, и я сразу же объявлюсь. Позвонил сам редактор, видно, допекло, начинающий поэт Коля Панченко, ушедший позднее в диссиденты!

— Увы, экскурсия в Москву только усугубила ситуацию. В ход пошла тяжелая артиллерия — парторганы. Приезжай.

Приехал. Начал «входить в матерьял».

Все, что было связано с клубом, в партийных и комсомольских кабинетах читали с лупой в руках:

— «Все, кто молод душой, объединяйтесь»? У нас в районе 18 тысяч несоюзной молодежи. Все молоды душой. Разве всех объединишь?

— «Смелее, острее, без оглядок…» Тут явная попытка уйти из-под контроля.

— «Бюро интернациональных связей». С иностранцами встречаться? А откуда иностранцы у нас в Калуге?

Когда я сам пошел по этим кабинетам, разговор был еще круче. Со мной, «товарищем из центра», разговаривали на родном партийном языке. Без обиняков.

Павлов, правда, поинтересовался:

— Вы, конечно же, член партии? — И не дослушав ответа, моя везуха, понес: — В газете помещали всякий хлам. Да вы сопоставьте эту трепотню и весь этот визг с решениями ЦК ВЛКСМ…

— Инициативная группа, к которой примкнули не совсем советские люди, неряшливо подошла к вопросу. В Уставе клуба, говорят, Окуджава привез его из московских салонов, упустили вопрос о руководстве комсомолом. В программе написали: диспуты по всем вопросам?! Вы же понимаете, надеюсь… Стали декларировать отмену политзанятий, заменили их танцульками… И всего этого комсомольские секретари не заметили. Слишком много взяли на себя. С бюро, с пленумом не посоветовались…

Сейчас вся подноготная той истории видится мне куда яснее, чем тогда. XX съезд и доклад Хрущева еще впереди. Но в стране уже все бурлило. И самые мощные импульсы политической лихорадки исходили, как это случится еще не раз и в будущем, из твердыни режима, со Старой площади, из кабинета первого человека в партии, а соответственно, и в стране.

«Оттепель», крылатое слово, брошенное Эренбургом, растапливала льды, но на смену ей снова и снова приходили заморозки. Вот и тут, в Калуге, областные Деды Морозы, которые в схватках Хрущева с Молотовым и Кагановичем явно держали сторону последних, пальнули и по страницам «Молодежки», и по комсомольским областным и городским вождям, которые сначала спасовали перед вольнодумцами, а теперь, оказавшись между двух огней, «ударили жидким», по выражению еще одного словотворца «Комсомолки» Володи Онищенко…

— Значит, я так понял, — торопливо заносил я в свой блокнот (просто слюнки текли!) словесные перлы будущих персонажей своего опуса, — клуб никто не распускал. Поскольку юридически он не был создан, он не мог быть и закрытым.

— Вот-вот. Говорят, разогнали клуб. А мы просто поправили его устроителей.

Все это многоголосье, упиваясь лексикой как сторонников, так и противников «Факела», я вложил в девять машинописных страниц. Высунув от удовольствия язык, строчил: «Трусость в нашем представлении неразлучна с робостью во взоре, с краской испуга на лице, а здесь — высокомерный окрик, постукивание стопкой карандашиков по столу, оргвыводы. У такой трусости есть более точное название — перестраховка. И плодятся перестраховщики там, где не внимают голосу масс, а откликаются только на начальственный басок».

Статья появилась на свет как раз накануне очередного Пленума ЦК ВЛКСМ. На нем «Комсомолку», то есть центральный орган комсомола, обвинили в том самом, что в Калуге шили многострадальному, так и не открывшемуся «Факелу» «Молодого ленинца»: противопоставление комсомола партии: «несоюзной молодежи» — комсомолу.

Мне на пленуме присутствовать было не по чину. Меня таскали по кабинетам. Семичастный, тогда второй человек в комсомоле, допрашивал, правда ли, что на редакционных летучках я критиковал Шелепина.

Я являлся на все эти вызовы, внимательно выслушивал назидания, говорил что-то в ответ, но чувства реальной опасности не появлялось ни разу.

Как же отбивался и отбился Горюнов, не знаю. Но когда на подпись ему положили проект очередного приказа о премиях за истекший месяц, где на первом месте красовался мой «Факел» (триста рублей в так называемых старых рублях при тогдашней зарплате литсотрудника в 1200 рублей), он, по свидетельству той же его помощницы Любы Антроповой, подписал приказ «не моргнув глазом».

Короткая комсомольская карьера Булата Окуджавы, о которой мало кто и помнит, на этом завершилась. Он разочаровался в своей идее хождения в народ, то бишь в плотные слои комсомолии, осел на время в «Литературке» и посвятил себя стихам и песням, со всеми вытекавшими из этого последствиями.

Но эта главка — не об Окуджаве, который еще появится на страницах этой книги. Она — о Д. П. О моем первом главном редакторе.

…С переходом его в «Правду», а потом в ТАСС в наших отношениях мало что изменилось: «Вы наши отцы, мы — ваши дети».

Называть его Д. П. или Дима я позволял себе только заочно.

— Вы какую газету там с Юрой делаете? — спросил он меня однажды грозно по телефону. А Аджубей только что ушел в «Известия», а Воронов еще не набрал оборотов.

— Так не я же главный, — смалодушествовал я.

— А кто ты? Заместитель? Вот и замещай! Тебя ж только назначили. У тебя знаешь какой запас прочности.

Несколько лет спустя, застав у меня, уже в кабинете главного, тогдашнего моего зама, присланного на амплуа политкомиссара, поинтересовался его фамилией:

— Сергей Высоцкий? Не знаю такого журналиста.

Мальчишкой из Коврова он оставался всю жизнь. Когда Зимянина назначили секретарем ЦК партии, начальником всей идеологии, Д. П. поведал мне, притворяясь озабоченным, как в Праге, где они вместе, главный редактор «Правды» и генеральный директор ТАСС, были на Конгрессе журналистов, он выдал своему руководителю делегации за какой-то неуклюжий диалектизм в выступлении: «Такой-то персоне надо бы научиться простейшие слова правильно произносить». Теперь припомнит, наверное. Но нашла однажды коса на камень. Давид Кугультинов рассказал, как ехали огромной делегацией поездом в Псков на один из первых Пушкинских праздников. Он был в одном купе с Беллой Ахмадулиной. Из соседнего купе заглянул к ним таровито Горюнов, с закуской и выпивкой. Выпили по первой, по второй. Вдруг Беллочка, которая все это время неотрывно смотрела на Горюнова, спрашивает:

— А почему этот тип с нами?

Тут даже Горюнов растерялся:

— Белла, вы наверное, не узнали меня, с кем-нибудь спутали…

— Нет, — сказала она с той отчетливостью в голосе, который у нее появлялся после нескольких рюмок. — Я вас ни с кем не спутала. Вы тот редактор, который печатал о псевдонимах…

Была, была такая страница в его и «Комсомолки» биографии, о которой он сам вспоминал с горечью. Хоть и не без юмора. Все началось с публикации им заметки Михаила Бубеннова «О псевдонимах», появление которой было воспринято как намерение Сталина реанимировать уже было заглохшую, но принесшую столько бед дискуссию о космополитах.

В «Комсомолке», меж тем, к письму Бубеннова, которое в редакцию принес завотделом литературы Шахмагонов, отнеслись профессионально — как к хорошему газетному гвоздю. К тому же автор в фаворе, лауреат Сталинской премии за нашумевшую «Белую березу». Сам Шахмагонов — хоть и продувной мужик, бестия, но вхож… В номер!

Реплика Симонова в «Литгазете» оказалась полной неожиданностью. Запахло поражением. Мысль одна, как ответить? За грудки Шахмагонова. Тот: «Шолохов напишет.

Он сейчас как раз в Москве и трезвый. Сегодня же принесу».

— Просто как у Островского или у Сухово-Кобылина, — сокрушенно крутил седою головой мой первый редактор Горюнов, которому и четверть века спустя эта история свербила душу. — Чего ради стравили двух таких писателей? Бубеннов оказался подонком. Он — не в счет. Но тогда одно было на уме — спуску не давать.

В сталинскую пору обычным было выходить в первом часу ночи. В тот раз держали полосу до трех утра. Матвеич, выпускающий — грузный, старый мастеровой, человек со страниц Гиляровского — не выдержал, поднялся из типографии «наверх», в кабинет главного:

— Вы, ученые, газету будет выпускать или нет?

Только в четвертом часу принес Шахмагонов текст за подписью Шолохова. В цеху и над талером снова закипела работа. Честь газеты была спасена. О подобной точке в конце полемики можно было только мечтать.

Реакцию на новую реплику Симонова со скромненьким названием «Еще об одной заметке» можно было, по словам Горюнова, сравнить только с появлением истинного ревизора в финале бессмертной комедии Гоголя.

…Словно для того, чтобы еще более усугубить панику, раздался звонок из ЦК, от Суслова: полемику прекратить.

Сразу стало ясно: Шахмагонов — групповщин Держать его дальше в газете нельзя. Но как избавиться? Тут как раз вышло очередное партийное постановление. Редактор вызвал его — вам лично надо выступить. Никому не поручайте. Два подвала. Срок — неделя. Через неделю приносит — бред чистый.

— Ну, так вот, пишите заявление об уходе. Или я это — в ЦК, без комментариев…

Написал, ушел.

«Комсомолка» всегда делалась руками азартных людей. И нередко то, что со стороны выглядело хитроумно, а то и коварно разыгранной операцией, являлось лишь желанием «и что б между прочим был фитиль всем прочим».

Как ни велик был страх, не он один двигает людьми.

…Смерть Д. П. в возрасте семидесяти семи лет 2 июня 1992 года застала меня послом России в Великобритании. 10 июня некролог с портретом появился в консервативной лондонской «Таймс»: «Дмитрий Петрович Горюнов был одним из тех, кто помогал оформить либерализацию культуры в 60-е годы… Его дружба с Алексеем Аджубеем, зятем Хрущева и главным редактором «Известий», обеспечила ему место на внутренних кремлевских советах. И он делал все, что было в его силах, чтобы использовать эту позицию для поддержки многих своих либеральных коллег, а также для внедрения некоторых гуманных перемен… Как и многие другие реформаторы, Горюнов быстро потерял свои позиции при преемнике Хрущева Брежневе и был отправлен в своеобразную политическую ссылку в качестве советского посла в Кении».

«Его жизнь—свидетельство того, что, в конечном счете, не обстоятельства лепят человека, а человек — самого себя. Несмотря ни на что». Так написал я в «Комсомолку».

«Запиши, как доехать…»

Судьбе было угодно, чтобы десятилетия спустя после той полемики о псевдонимах в «Комсомольской правде» я вместе с главными ее участниками оказался в одном и том же корпусе знаменитой больницы Мичуринская.

Тот самый корпус для привилегированных пациентов, кивая на который во время наших прогулок по больничному двору Константин Симонов провидчески заметил:

— Все говорят, что в нашем однородном обществе нет базы для многопартийности. Да из одних только почтенных обитателей сего заведения можно организовать две партии, которые будут отличаться друг от друга больше, чем демократы и республиканцы в Штатах.

Я выздоравливал после операции на сломанном при верховой езде позвоночнике. Симонов готовился к оказавшейся для него роковой «выкачке» из легких. У Шолохова были свои болести, из-за которых он не покидал палаты. Друг с другом они не встречались.

И вот однажды сестра сказала, что Михаил Александрович просит меня зайти. Я был не на шутку заинтригован приглашением и, как нетрудно догадаться, не заставил себя долго упрашивать.

Меж тем, как оказалось, дело у него было ко мне, как к председателю ВААП, до обидного прозаическое. Ему настала пора поменять резину на своем многострадальном «мерседесе», а по линии ВААП должен был набежать гонорар из Болгарии и Финляндии. Так не могу ли я поручить проверить, сколько там его, то есть гонорара, и заодно помочь купить покрышки в той же Финляндии. Та резина, в которую был обут заграничный красавец, вышла из строя буквально через несколько тысяч километров. Протекторы слоями отлетали.

— Оказывается, и у них мошенники бывают, не только у нас, — усмехнулся Шолохов в заключение своей тирады.

Разумеется, я сказал ему, что все от меня зависящее сделаю. А про себя подумал горько, какими же пустяками вынужден заниматься великий писатель да еще в столь болезненном состоянии…

Стреляный воробей, я к тому времени со многими живыми достопримечательностями века успел пообщаться, а то и подружиться. Да и о Шолохове знал и слышал много такого, что заметно поумерило тот восторг, который я с детских лет испытал к автору моих любимых «Тихого Дона» и «Поднятой целины».

Да, и «Поднятой целины», которую я отнюдь не считаю апологией колхозного строя. Просто надо уметь читать эту, с секретом, вещь.

Шолохов, и «Комсомолка», и она родились в один день — 24 мая, хотя и в разные годы. Может быть, и поэтому нам, аборигенам, удавалось соприкасаться с «вешенским затворником» чаще, чем другим. Один раз, когда мы отмечали очередной, далеко не круглый юбилей газеты в Доме журналистов, его, тоже в тот день новорожденного, по просьбе тогдашнего нашего главного Юры Воронова, привез в Домжур Горюнов, видно сохранявший с ним связи еще со времен той злополучной полемики с Симоновым.

Естественно, что его тут же пригласил на трибуну, и он, хоть и принял уже несколько бокалов своего любимого шампанского, а может быть, именно поэтому, охотно согласился «сказать несколько слов» и пространно говорил об армии и необходимости уважения к ней.

Он был уже где-то в середине своей речи, когда спохватившийся Юра закивал нам всем сразу, кто был из «Комсомолки» в непременном президиуме: «Записывайте».

У кого-то не оказалось ручки, у кого-то — блокнота под рукой. Когда свели все записи воедино — получилось что-то ординарное, дежурное, отнюдь не способное вызвать то упоение, с которым мы слушали нашего неожиданного гостя. Я и сейчас затрудняюсь утверждать, кто был в этом повинен (мы или он).

Десяток лет спустя я сам, уже в качестве главного «Комсомолки», оказался в составе того летнего «литературного десанта», который верхушка комсомола высадила в Вешенской по случаю первых «шолоховских дней». Днем в укрывшей от жаркого солнца лесосеке, на пологом берегу Дона, был устроен пикник для молодых советских писателей и их коллег из социалистических стран Европы. Шолохов появился сопровождаемый Сергеем Павловым и Юрой Гагариным. Сказав несколько приветственных слов, патриарх потом милостиво побеседовал с каждым, кого к нему подводили, в том числе с Распутиным и Беловым, которые тогда были в зените своей славы.

Им, особенно Белову, задире по натуре, явно не понравилось такое «явление Христа народу», и вечером, на следующем банкете под открытым небом, только уже прямо перед домом классика, в который, кстати, пригласили войти всего несколько человек и отнюдь не упомянутых мною мастеров слова, Белов и вовсе не скрывал своего возмущения «таким барством», подогретого к тому же многократными приемами «ее, родимой».

Я как мог успокаивал его, говоря, что список «избранных», который нам показали, составлен был вовсе не Шолоховым, а его прихлебателями из издательства и журнала «Молодая гвардия», которые, выражаясь по-сегодняшнему, давно уже приватизировали его имя, его славу, а может, и волю. Но мне и самому было обидно, что редактора «Комсомолки» предпочли чиновнику-молодогвардейцу, Мелентьеву.

Не был я, разумеется, в неведении и относительно появившихся в зарубежных источниках сомнений относительно авторства «Тихого Дона», которые не оставались секретом и для его создателя.

Но было в памяти и то, что когда еще при Хрущеве Шолохову присудили Ленинскую премию за «Судьбу человека», он отказался явиться в Кремль на вручение, заявив, что не хочет получать дорогую его сердцу награду «вместе со всей этой футбольной командой». Он имел в виду группу журналистов и писателей, возглавляемых Аджубеем, которые в тот же год получили Ленинскую за свой коллективный труд о Никите Сергеевиче «Лицом к лицу»

Все это да и многое другое, бродившее во мне, когда я собирался в первый раз открыть дверь шолоховской палаты, словно бы испарилось и уже никогда не возвращалось после тех немногих часов, проведенных с ним наедине.

…Через несколько дней после первого визита в шолоховскую больничную палату, примерно в тот же час, я снова постучался в ту же дверь, вооруженный бумагами и рассчетами, которые по моей просьбе были подготовлены в ВААП. Из них явствовало, что контора вполне способна помочь своему автору.

Шолохов сидел, вернее восседал, за небольшим круглым столиком в той же позе, в какой я его оставил в первый раз. Сидел глубоко и, казалось, комфортно, хотя встать самостоятельно, без чьей-либо помощи (я знал об этом от медсестер) не смог бы.

— Спасибо, Борис… Дмитриевич, я не ошибся с отчеством? — за ревностную службу нашему авторскому делу, — сказал он, с видимым облегчением сдвигая в сторону бумаги, которые я для пущей верности разложил перед ним. И непонятно было, относилось ли это облегчение к тому, что дело сделано, или к тому, что можно больше не говорить о нем.

— Хочу пригласить тебя в гости ко мне. Домой, — неторопливо продолжал он. — Приезжай лучше летом. Пока рыбалка… Поедем на стерлядь, пока она еще вся не переведена.

— В какое же это время?

— Август. Она в это время в самой упитанной форме обретается. Правда, браконьерская будет рыбалка, — он знакомо уже усмехнулся — чуть заметно в усы. Помолчал. Постучал папиросой о блюдце.

— Расскажу тебе, как доехать. Запомни или запиши…

— Михаил Александрович, — запротестовал я. — Да кто же не знает…

— А я гостю своему хочу внимание оказать, — твердо возразил великий человек. — Так что садись в Москве (наверное, он все-таки и вокзал назвал Курский, при его любви к конкретности в словах) на «Тихий Дон» и езжай до Миллерова. Там тебя машина будет ждать. Машина, кстати, — он снова усмехнулся, — уже на новых колесах будет.

После многих разговоров с Симоновым, который на одно ухо недослышал, меня и здесь, в шолоховской больничной палате, подмывало напрягать голос. Но до него легко доходило каждое слово и каждое находило ответ.

Симонов, расспрашивая меня как бы невзначай об этих коротких встречах с Шолоховым, напоминал школьника, который и боится, и ждет вызова к директору.

Шолохов, когда я упомянул в разговоре, что в больнице находится и Симонов, бросил сокрушенно: «Сдает Костя, не по годам сдает». Словно бы сам он появился в этой больнице лишь для того, чтобы засвидетельствовать свое богатырское здоровье.

За время каждой из двух наших бесед он выкурил по нескольку сигарет. Неторопливо вытянет сигарету, неторопливо постучит ею о пачку, прежде чем чиркнуть спичкой. Сидит и курит неторопливо, словно впереди у него вечность. А пока хозяин курит, и гость спокоен. Никто, стало быть, не предполагает, что свидание пора бы и завершить.

При явной физической немощи нет ощущения удрученности ею. Глаза голубые. Выцветшие. Веки набрякшие. Но взгляд ясный и пристальный.

Необыкновенной красоты лоб. Шолоховский лоб — по-иному и не скажешь.

Человек, который ясно осознает свое место в истории, но не обременяет этим знанием ни себя, ни других. Наверное, это ощущение сделанного однажды в совершенстве дела, выполненного долга, что бы там ни случилось потом, жило в Шолохове и наполняло такой натуральной значительностью и спокойствием каждое слово, какой бы порой житейской мелочи оно не касалось, каждый жест и движение. В ту пору еще не было так затаскано, как десяток лет позднее, слово «харизма», но именно оно пришло мне тогда в голову.

«И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…»

Дальше у Симонова, которого, когда он это написал, чаще всего звали Костя, была такая строка: «А на остальное наплевать.»

Он не был еще редактором. Был всего лишь, «только», как он сам любил повторять, фронтовым корреспондентом, но этой строкой выразил психологию редакторов всех времен и народов…

Он-то что имел в виду, утверждая, что «на остальное наплевать»? Конечно же, сложности и опасности добывания на войне такого материала, который мог бы стать «фитилем всем прочим».

А сказал об универсальном редакторском зуде, который становится виновником стольких хороших и не очень хороших дел.

Судите сами.

Я в описываемую пору тоже еще не был главным редактором «Комсомолки». Всего лишь замом, да к тому же и не первым. Но получилось, что главный, Юра Воронов, отправился с группой «первачей», редакторов основных центральных изданий, в Японию, его первый зам был в отпуске, а я остался чуть ли не в первый раз на хозяйстве. Звонок Горюнова — «Вы там какую газету с Юрой делаете?» — стучал мне в висок, как пепел Клааса в грудь Тилю Уленшпигелю.

Моим первым импульсом было «распоясаться», говоря языком Ильи Глазунова, который, ерничая, любил просить разрешения на это у тогдашнего первого секретаря всесоюзного комсомола Сергея Павлова.

На фоне аджубеевских «Известий» «Комсомолка» начала бледнеть. Так что я просто задрожал от нетерпения, когда секретарь доложила, что в приемной находится Андрей Андреевич Вознесенский. Шел 1963 год. Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, или, наоборот, Женя Евтушенко, Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский… Три этих имени плюс примкнувший к ним Роберт Рождественский звучали на всех перекрестках. То за здравие, то за упокой.

Несколько дней назад мы столкнулись с ним на одном из бесчисленных в те дни заседаний, кажется, в Кремле, где его в очередной раз полоскали, и я предложил ему напечатать подборку стихов.

Он откликнулся, но как-то вяло, видно, не пришел еще в себя после прозвучавших с трибуны малограмотных анафем.

Теперь я поспешил в приемную, куда уже подтягивался редакционный контингент поглазеть на скандального поэта, и поволок гостя в кабинет. Через пару минут на журнальном столике, вокруг которого мы угнездились, появились кофе и печенье. Андрей протянул мне стопку заполненных машинописью листков.

Я пробежал их. Непонятно, но здорово. Что делать. Вознесенский есть Вознесенский. Я уж было потянулся к звонку — вызвать секретаря и отправить стихи в набор. Последняя страничка чуть остудила мой пыл. Стихотворение называлось «Генеральша». Монолог шофера генерала, развлекающегося с его женой: «Она, бывало, влазит в ванну и кличет: “Ванька, помоги…”»

Я живо представил, что скажут (и сказали-таки!) по этому поводу генералы всей страны, и отложил опус в сторону.

— Остальное — в номер!

Но Андрей, явно уловив мой настрой, заупрямился: или все, или ничего…

С полчаса мы переругивались, как два барана на узком мосту из хорошо знакомой нам, ровесникам, с детства стихотворной сказочки Сергея Михалкова, и, в конце концов, я сдался. Через пару дней подборка стихов Вознесенского появилась на четвертой полосе «Комсомолки».

Как и следовало ожидать, читательское внимание сконцентрировалось на «Генеральше». Либеральные круги пели осанну формальным достоинствам стиха, и Андрей аккуратно доводил до моего сведения комплименты молодой поэтической поросли и мэтров формализма.

Меня больше занимало мнение генералитета. Он, как я и ожидал, встал на дыбы. Письма и звонки посыпались, как водится, в ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ.

Сработал один из самых распространенных и устойчивых по тем временам стереотипов: если газета покритиковала одного комсомольского секретаря, значит, по ее мнению, плох весь комсомол. Если, не дай бог, как в «Факеле», упомянули партийного босса, значит, восстанавливаете комсомол против партии. Если одна генеральская жена соблазнила мужниного водителя или ординарца, пятно ложится на весь славный и многострадальный корпус офицерских спутниц жизни, которые бесстрашно и самоотверженно…

Примерно это мне и сказали на Старой площади, то есть в отделе пропаганды ЦК КПСС, добавив, что, по словам автора, с которым тоже «провели уже соответствующую работу», на публикации именно «Генеральши» настаивал редактор, в данном случае я.

Возвратившись на улицу «Правды» и доведя, как было указано, критику до сведения редколлегии, я бросился к телефону. Номер Андрея безмолвствовал. Я ринулся в Дом литераторов. Он восседал в кругу поклонников в буфете.

— Андрей, — сказал я ему, и он, сообразив, что пахнет порохом, поспешил встать из-за стола и отвести меня в сторонку.

— Как же так, Андрей, — повторил я и поведал все, что мне довелось услышать в «Большом доме».

Признаюсь, я ждал, что он либо опровергнет навет, либо объяснит его в каком-то оправдывающем его духе.

Но он только смущенно улыбнулся.

—Ты знаешь,—сказал он обезоруживающе дружественным тоном, — со мной это бывает.

И сделал кистью правой руки, поставленной перпендикулярно к земле, легкое волнистое движение, словно изображая рыбку, уходящую в водные глубины. Моя обида на него растаяла как дым.

Между тем мое грехопадение на этом не закончилось. Настрой мой уловил не только Андрей Вознесенский. Словно подслушав наш разговор с Горюновым, «коридор» понес в секретариат, а то и напрямую ко мне один матерьялец хлеще другого. Из командировки в Иркутскую область вернулся Ким Костенко. Привез положенный уже на бумагу рассказ о бедственном положении строителей Братска, которые до сих пор жили в землянках, валках, вагончиках…

У меня с этой стройкой были особые отношения. Первый раз я приехал туда, когда все только начиналось, — защитить пламенного комсорга Женю Верещагина, надежду первостроителей, от комсомольского вельможи из Иркутска, о чем просили редакцию в своем письме несколько десятков рабочих. Второй раз — уже по приглашению Жени — «поднять народу настроение». Я так и назвал свой очерк — «В поисках героя».

Из корреспонденции Костенко вытекало, что все слова, в том числе и со страниц «Комсомолки», о новом подходе к труду и быту на великой ангарской стройке, оказались в очередной раз пустым звуком. Для меня — я находился в переписке с Верещагиным — тут открытия не было. Но для многомиллионного нашего читателя статья, которую Ким назвал «Быть ли городу Братску?» обещала стать сенсацией. И тут даже внутренний редактор не сказал мне ни слова поперек. Если не «Комсомолка», то кто…

Опубликовали, и снова скандал. Теперь поднялись чиновники Госстроя, Госснаба и самого Совмина. Ну и уж, конечно, Иркутский обком КПСС, который по хоженной дорожке адресовался к секретарям ЦК. Мне — автора тогда не торопились трогать: с него снимет стружку, а то и шкуру сам проштрафившийся редактор — в «инстанциях», адресуясь к заголовку статьи, не без издевки предлагали взглянуть на карту Восточной Сибири, где черным по белому было написано — город Братск.

Каплей, переполнившей чашу, была напечатанная в те же дни страница, полоса на газетном жаргоне, с рассказом о славном семействе Глинок, включая одного из поздних представителей династии, писателя и военного летчика Глеба Глинку, который, как считалось, геройски погиб в дни Отечественной войны.

После публикации полосы, встретившей самый живой отклик среди молодых наших читателей, я был уведомлен в том же отделе пропаганды ЦК КПСС, в довольно лаконичной манере, что в ЦК поступило письмо известного писателя-историка Льва Никулина, где он сообщал, что Глеб Глинка отнюдь не погиб, а находится во Франции, где ведет активную антисоветскую деятельность.

Поверят мне читатели или нет, но моей первой реакцией было чувство неловкости перед человеком, которого мы заживо похоронили.

Моего казенного собеседника волновало совсем другое: газета, которую он по распределению обязанностей «курировал», сделала рекламу антисоветчику.

Я попытался успокоить его, да и себя, сообщением о том, что имя Глеба Глинки фигурирует на мемориальной доске, которая вывешена на фасаде здания Союза писателей на улице Воровского.

Пожав недоуменно плечами, он сказал, чтобы я писал объяснительную.

Через несколько дней Юрий Петрович Воронов — так я его звал тогда, — вернувшийся как раз из Японии, обрадовал меня сообщением, что нас с ним вызывают «на секретариат ЦК КПСС». Строго говоря, вызывали только меня, потому что он посещал эти заседания по должности.

Я такой чести раньше не удостаивался. Сказать, что преобладающим ощущением было любопытство, было бы преувеличением, и все-таки оно было и как-то скрашивало ожидание судного дня.

Вместе с автором очерка и заведующим отделом, по которому он шел, тоже затребованным в ЦК, мы отводили душу, злословя по поводу заложившего нас Льва Никулина, чей очередной «кирпич» «России верные сыны» уже удостоился неведомо чьей эпиграммы:

Он то и дело вспоминает.

Он все, что помнит, издает.

И это все читать должны

России верные сыны.

Вот и судный день. Вместе с Юрой Вороновым мы показали наши удостоверения часовым в первом подъезде. Для посвященных это было почти имя собственное. Поднялись на пятый этаж. Тоже хорошо знакомое определенному кругу словосочетание — здесь «главные кабинеты»

страны и зал заседаний. Тут у нас тоже проверили документы, после чего мы оказались в «предбаннике», где по подсказке Юры подошли к двум с озабоченными лицами женщинам за маленьким столиком и назвали себя. Спросив, по какому мы вопросу, они в какой-то графе лежавшего перед ними листа поставили три галочки. После чего Воронова пригласили в зал, а нас попросили сесть и ожидать. Наш «вопрос», объяснили нам, как и все «персональные дела», в конце.

Ждать пришлось более часа, и за это время мимо нас, туда и сюда — продефилировала с самыми разными выражениями лиц чуть ли не вся, как теперь принято говорить, партийно-политическая элита, хотя таковой, то есть элитой, она ни тогда и ни сейчас не являлась. Разница лишь в том, что тогда она себя так и не называла. Знакомые понимающе кивали, мол, держитесь. Всякое бывает. Не видно было только обитателей главных кабинетов. Нетрудно было догадаться, что члены секретариата, то есть секретари ЦК и члены Политбюро, проникают в зал из какой-то особой, только для них предназначенной двери.

Тогда мне было не до обобщений, но позже я подумал, что это в советские времена была какая-то навязчивая идея — отдельный вход или дверь для начальства. Они были всюду — начиная от кабинета председателя какой-нибудь артели «Заготзерна», кончая теми высшими сферами, в которых мы не по своей воле оказались.

Другими словами, лицезреть вблизи ареопаг, собравшийся расправиться с нами, довелось только тогда, когда по сигналу зеленой лампочки, загоревшейся на столике у двух секретарш, нас запустили в зал.

Ничего особенного, обычный для тех времен зал заседаний с рядами стульев ближе к общему входу и столом президиума, обтянутым зеленым сукном, за которым сидело несколько человек с лицами тех портретов, которые первого мая и седьмого ноября носили через Красную площадь. Председательствовал, как я успел разглядеть, Суслов, ведавший в Политбюро всей идеологией, а рядом с ним — Ильичев, в ту пору «рядовой» секретарь ЦК, но тоже — по идеологии. На стульях сидели «приглашенные», которые в другое время сами председательствовали в разных высоких собраниях, но здесь составляли зал, массу.

Воронов, который сидел в самом последнем ряду, поманил нас к себе. Чуть ближе к президиуму я различил первых моих редакторов — Горюнова и Аджубея, которые, как и Воронов, только что вернулись из Японии.

Это было все, что я успел зафиксировать, прежде чем услышал свою фамилию. Ее произнес Ильичев, который что-то объяснял Суслову. Потом он произнес слово «Воронов», и Юра тотчас же снялся с места и устремился к президиуму. Он не успел дотрусить до середины зала, когда прозвучали слова — «выговор» и «согласиться».

Ильичев, взмахнув ладонью, «дал отмашку», и Юра в том же темпе затрусил обратно.

— Да ты уточни, кому выговор-то, — послышался не без ехидцы голос Аджубея. Юра дернулся и остановился, но после секундной паузы продолжил свое движение в нашем направлении. Он не успел еще занять свой стул, как все начали вставать. Заседание окончилось.

К нам подошел громкоголосый и чем-то довольный замзав ЦК, который с такой нежностью потрепал меня по плечу, словно мне только что выдали премию.

Вслед за ним к нам приблизился завсектором газет, который на заседание не был допущен. Не по чину. Он тоже был в приподнятом настроении.

— Наша прошла? — то ли спросил, то ли подтвердил он, обращаясь к замзаву. Тот энергично и с удовольствием кивнул, и я догадался, что удовлетворение их вызвано тем, что «прошла» та формулировка, которую «заложил» отдел.

После этого завсектором повернулся к нам:

— Егорову-то, Егорову-то уж больно тяжело записано, — сказал он с вдруг попостневшим лицом. — Строгий выговор.

Словно бы не он предложил это наказание автору статьи, так же как и «простые» выговоры нам с завотделом.

Мне, как позднее разоткровенничался завсектором, которого мы в своем кругу в общем-то называли «неплохим мужиком», выговор дали по совокупности. И за «Генеральшу», и за город Братск, и за Глинку. И еще — за «Ларису» (о которой речь впереди. — Б. П.).

Такое водилось, как я убедился, и снова на собственном примере, лет примерно пятнадцать спустя, когда выговор мне, уже не при Хрущеве, а при Брежневе, но при том же Суслове, объявил Комитет партийного контроля, что для тренированного уха звучало пострашнее, чем выговор от ЦК. КПК был советской инквизицией. Его боялись больше, чем суда, все, вплоть до секретарей ЦК. Его приговоры не подлежали обжалованию. Но об этом — ниже.

Соляник и другие

Имя Аркадия Сахнина, который свой первый — и единственный — роман написал о пресловутой корейской войне 1950 года, для меня стало что-то значить, когда в аджубеевских уже «Известиях» появился его очерк на целую полосу «Эхо войны» о саперах, на долю которых выпала смертельной опасности задача — обезвредить нечаянно обнаруженный склад немецких боеприпасов, брошенный гитлеровцами при поспешном бегстве с Украины.

Мы ходили по своему шестому этажу и возбужденно рассуждали, что такой материал по всем правилам должен был бы появиться именно в «Комсомолке». Начальство, к которому в качестве заместителя главного принадлежал уже и я, тыкало пальцем в репортеров, которые прозевали такую сенсацию, а те отбивались, утверждая, что, мол, полосу для такого дела отвести способен был только Аджубей. И ради заметки не стоило и биться.

Все были уверены в том, что и заголовок «Эхо войны», быстро ставший нарицательным, придумать мог только «Алеха».

Словом, когда в ту самую злополучную или благословенную пору, пока я был «на хозяйстве», Сахнин, тогда еще мне лично незнакомый, объявился у меня в кабинете, я почувствовал себя польщенным… Вещь, которую он принес, была рассказом о некой москвичке, законспирированно названной Ларисой, которая вышла замуж за араба, добилась разрешения выехать на его тоже законспирированную арабскую родину и там, по существу, оказалась рабыней, обитательницей гарема.

Только чудом ей удалось бежать и добраться до СССР. Нелицемерно скажу, что сама по себе тема меня мало взволновала. Я не знал, жалеть мне влюбчивую Ларису или сердиться на ее беспечность. Понятия я не имел и о том, сколько таких же легкомысленных девиц разделили ее участь. Но чутье газетчика, развившееся уже в работе с такими редакторами, как Аджубей и Горюнов, подсказывало, что в руках у меня читательская бомба, помеченная к тому же только что прогремевшим в «Известиях» именем Аркадия Сахнина. «И чтоб между прочим…»

Для очистки совести я задал Сахнину несколько наводящих вопросов: стоит ли за этой анонимной историей реальная судьба? Случайный это или типичный, распространенный случай? Не вторгаемся ли мы, сами того не ведая, в сферу каких-нибудь высших политических интересов…

На все вопросы Сахнин отвечал с завораживающей убедительностью медиума. Это его особенность, с которой не раз еще потом пришлось иметь дело. Конечно же, речь идет о реально существующей несчастной женщине. Ее имя сохраняется в тайне исключительно ради ее безопасности и моральных соображений. Увы, таких, по достоверным данным, становится все больше… Так что статья — своего рода предупреждение: не ходите, дети, в Африку гулять. Официальные органы, которым не пристало входить в прямой конфликт по этому поводу с братскими арабскими странами, только спасибо скажут, если необходимый сигнал раздастся со страниц «Комсомольской правды», которая имеет право, просто обязана проявлять заботу о неразумных молодых гражданах своей страны. А в конце концов, у нас свобода печати.

Подпирал и этаж. Общительный Аркадий не делал секрета из содержания рукописи, которую он положил на стол временно исполняющего обязанности главного редактора. Ко мне в кабинет началось паломничество. И если кое-кто из членов редколлегии, особенно ответственный секретарь, который, как и главный, отвечал за все, еще чесали в затылке, то литсостав прямо-таки сгорал от нетерпения увидеть статью в печати.

Словом, я легко позволил себя уговорить и через пару дней, дав статье «отлежаться», поставил ее в номер. Была еще опасность, что придерется цензура, но цензор, то бишь уполномоченный Главлита, сидевший в нашем же здании, задал мне те же вопросы, что я Сахнину, и так же легко удовлетворился моим пересказом его ответов. Если цель была в том, чтобы переплюнуть зазнавшиеся «Известия», то она была выполнена. Что там «Эхо войны». За номером «Комсомолки» гонялись, как за глотком воды в пустыне. На «черном рынке», как мне говорили, за него просили астрономическую цену.

Мое редакторское самолюбие было удовлетворено на двести процентов.

Коллеги из других газет явно завидовали и как бы невзначай интересовались реакцией «инстанции». А «инстанция», то есть большой — ЦК партии — и малый — комсомола — помалкивали. Это и успокаивало, и настораживало.

Но только на следующий день мы в редакции начали догадываться, какого джинна вызвали из бутылки.

Первый вал составили звонки и телеграммы сердобольных наших читателей, которые требовали чуть ли не разрыва отношений со страной, где осмеливаются так поступать с нашими советскими девушками. Этот напор было не так уж трудно выдержать. Но когда поступили вести, что арабские землячества в Московском университете, Университете Патриса Лумумбы и других вузах Москвы собираются устраивать демонстрации протеста на улице «Правды», я по-настоящему растерялся: такого не только в моей практике, но, думаю, и вообще в практике нашей общественной жизни того времени еще не бывало.

Само собою разумелось, что иностранные студенты, особенно из стран третьего мира, рекрутируются из представителей левых сил и во всем солидарны с властями и прессой (что в их глазах было одно и то же) страны развитого социализма. Да, они выходили на митинги и демонстрации — когда надо было осудить агрессию Израиля в Синае или шпионский полет Пауэрса над Советским Союзом… Но устраивать демонстрацию против статьи в органе ЦК ВЛКСМ — такого еще не бывало…

Первым делом я позаботился о вызове в редакцию Сахнина. Да он, надо отдать ему должное, и не ждал приглашения. Потрясая пачкой каких-то бумаг, которые в ту минуту мне просто недосуг было читать, он объявлял готовность представиться демонстрантам в качестве автора статьи и дать ответы на все вопросы.

Добровольная разведка меж тем сообщила, что первые ряды демонстрантов уже ступили с Ленинградского проспекта на асфальт улицы «Правды»

— Будь спокоен, — твердил вошедший в раж Сахнин, с которым мы уже успели перейти на «ты», — у меня есть что сказать и какие примеры привести. Пусть послушают. Только дай мне переводчиков — с арабского и английского.

В голове у меня мелькнуло, что ситуация начинает напоминать нечто читанное в романах о нравах Запада.

Я уже нажимал кнопку звонка, чтобы поручить редактору иностранного отдела обеспечить Сахнина переводчиками, как впервые за это утро ожила вертушка.

Звонил завсектором газет большого ЦК. Тот самый.

Там к вам демонстрация движется, — сказал он без лишних предисловий, — в контакт не вступайте. В крайнем случае говорите, что обращаться им надо в Комитет солидарности с народами Азии и Африки. Там их готовы принять в любую минуту и все разъяснить. А с вами, — многообещающе закончил он, — мы объяснимся попозже.

В ту минуту заключительный аккорд как-то не дошел до меня. Зато запрещение вступать в контакт с демонстрантами вызвало вздох облегчения у меня, да, кажется, и у Сахнина, когда он понял, что его готовность по-матросовски броситься на амбразуру оценена, но не востребована.

Заву иностранным отделом я сказал, чтобы с парой надежных сотрудников «с языками» он спустился в подъезд и в случае необходимости рассказал вежливо демонстрантам, куда им следует обратиться.

Вскоре он доложил мне, что демонстранты, посмотреть на которых я, не выдержав, вышел на балкон, с пониманием и даже явным удовлетворением — видимо, они уже и сами напугались собственной смелости — отнеслись к сказанному, тут же отрядили делегацию на Кропоткинскую, где находился названный им комитет, и потихоньку рассеялись.

Позднее Саша Дзасохов, который тогда работал ответственным секретарем комитета, рассказал мне, не забыв посетовать на головную боль, которую статья им доставила, что, базируясь на материалах, полученных из «соответствующего источника», они привели арабским студентам несколько примеров, связанных в основном с Саудовской Аравией и Объединенными Арабскими Эмиратами, объяснив, что ни настоящее имя девушки, ни название страны не могли быть названы в силу дипломатических соображений. Студенты из Саудовской Аравии у нас тогда не учились, и обижаться за нее было некому.

Задним числом я догадался, что это были за «соответствующие» источники, которыми руководствовался Дзасохов да и Сахнин. КГБ и тогда, и позже позволял себе такого рода интервенции, когда был уверен в их целесообразности, предпочитая объясняться с ЦК и МИДом не до, а постфактум.

Может быть, поэтому со мной, вопреки обещанию завсектором, никто особо объясняться не стал. А когда дошло до разбора моих подвигов, на секретариате ЦК КПСС зачли и этот грех неуправляемости.

Насколько одиозная по тогдашним представлениям статья Сахнина опередила время, я по-настоящему понял только в наши дни, когда каждый день появляются сообщения о партиях «живого товара», который поступает из России, Украины и других стран СНГ на международные рынки сексуальных услуг.

…Как бы то ни было, когда года два спустя Сахнин со знакомой таинственной миной на лице снова появился в моем кабинете, я сказал себе, что со спокойными деньками, если они вообще выдавались в нашей ежедневной газетной круговерти, надо надолго проститься.

В промежутке между двумя визитами ко мне Сахнина состоялся ни много ни мало октябрьский Пленум ЦК КПСС 1964 года.

У нас же изменилось только то, что еще при Хрущеве из заместителя я превратился в первого заместителя главного редактора. Другой особенностью момента было то, что главный — Юра Воронов — был на месте, а не в зарубежной отлучке, как в прошлый раз.

Сахнин, меж тем, настаивал, чтобы я первым познакомился с очередным его, как оказалось, еще более взрывоопасным опусом. На этот раз это была статья о капитан-директоре китобойной флотилии «Слава» Солянике. Сказать, что Соляник был исключительно популярен в то время, значит ничего не сказать. Сейчас бы мы назвали его знаковой фигурой эпохи. Ежегодный выход флотилии в рейс и ее победное возвращение в Одессу с добычей становились, благодаря прессе, общенациональными событиями.

Статья Сахнина, однако, была не панегирической, а разгромной. Она камня на камне не оставляла от заслуг и успехов капитан-директора. Герой, победитель, эталон поведения советского человека, оказывался, на самом деле, сатрапом, очковтирателем и чуть ли не тюремщиком, устроившим на борту флагмана флотилии кутузку, где томились неугодные, осмеливавшиеся протестовать против деспотизма и лжи, насаждавшихся капитан-директором. Весь его ореол держался на обмане и поддержке со стороны руководства республики, которой нужен был такой рекламный щит или, как тогда называли, маяк. На мой откровенный вопрос, не из тех ли источников, что и «Лариса», почерпнута информация, Сахнин яростно закрутил головой. И в подтверждение бухнул на стол целую папку материалов — справки о ревизиях, объяснительные записки, письма-жалобы, докладные, конспекты бесед, проведенных автором…

Я сказал, что буду изучать все это, и мы расстались. Я призвал себе на помощь двух «док» — ответственного секретаря Кима Костенко и редактора рабочего отдела Виталия Ганюшкина, моего однокашника по университету, который он окончил на год позже меня. Ким, ткнувшись в папку, сразу же энергично закивал, сложив на свой особый манер губы: может быть, даже очень может быть. Для него, еще совсем недавно собкора на Украине, «чудесное превращение» знакомого лица не было неожиданностью.

— Но треба разжуваты, треба разжуваты… Тут ниточки знаешь куда ведут… — знакомым каждому советскому человеку движением головы он указал на потолок. Зная мой охотничий азарт, Ким догадывался, что этой своей ремаркой не остудит пыл, а наоборот, только раззадорит меня, что и случилось.

Втроем, поочередно и вместе, мы только что не обнюхали каждый листок из папки Сахнина. Общий вывод: «Без балды». Сахнин, к которому после «Ларисы» мы относились не без легкой иронии, вдруг снова вырос в наших глазах.

Надо печатать. Надо идти к Юре.

И тут пора уже сказать о моем третьем по счету главном — Юре Воронове, — который сменил Аджубея и редакторствовал уже шестой год.

В «Комсомолке» еще помнили, что Воронова, как и Фалатова, нашел все тот же Шелепин. Только для этого ему не надо было ехать во Владимирскую область. Воронов в то время был редактором ленинградской «Смены», второй по значению после «Комсомолки» «молодежки», и на взгляд ветеранов «Комсомолки» не отличался ничем, кроме молодости. Когда Шелепин, послушав его выступление на областном активе в Питере, привез и неожиданно представил его оторопевшему Горюнову, ему было 25 лет, возраст по понятиям того времени совершенно несообразный с предназначенной ему должностью заместителя главного редактора. Это в то время, когда самому Аджубею, который мало того, что блистал чуть ли не в каждом номере, был еще зятем Хрущева, уже было под тридцать и он был лишь членом редколлегии.

Не знаю, что там варилось «наверху», то есть в кабинете главного, куда меня вызывали лишь для поручений да втыков, но этаж был не в восторге, тем более, что новичок не сделал ничего, ну ничегошеньки, чтобы обольстить капризный и своенравный даже в те колючие времена коллектив «Комсомолки». Он демонстрировал осторожность, а то и нерешительность при ведении номера — самый надежный способ восстановить против себя. Мямлил, когда вместо главного вел летучки. А главное, ничего не писал сам.

Шатуновский даже сочинил что-то вроде безадресного фельетона, герой которого, редактор-перестраховщик придуманного еженедельника, так же растягивал слова, как Воронов, и так же дергал себя за пальцы в минуты объяснений со строптивыми авторами. Поначалу Илья даже пытался пристроить фельетон в «Комсомолке», не уверен, что не с ведома Аджубея. Когда же бдительный Горюнов пресек эту диверсию, отнес свой труд в «Крокодил», где его охотно напечатали. Строки из него разгуливали по этажу, как пословицы.

Время шло, никаких событий с Вороновым не происходило, но отношение к нему менялось к лучшему. Не вредный, не мстительный. Хоть и упирается, но давлению поддается…. Решающее значение сыграли, однако, два не равнозначных момента. Этажу стало известно, что Ю. П. — так его стали заочно величать, и это одно уже было полупризнанием, — находился в Ленинграде все 900 блокадных дней. И не только находился, но и в свои 12—15 лет был активным участником молодежных дружин и отрядов, помогавших старым и больным, спасавших тех, кто был уже, в сущности, обречен на гибель, и хоронивших тех, кого уже невозможно было спасти. Похоронив многих своих близких, он и сам чудом остался в живых. После снятия блокады стал одним из самых молодых кавалеров медали «За оборону Ленинграда».

Второе обстоятельство было совсем иного рода. Стало известно, что у «тишайшего» Юры роман. И с кем? С самой красивой в редакции девицей — секретаршей отдела информации. Больше того, она уже ждет от него ребенка. То есть точно никто ничего на этот счет не знал, но слухи ходили и придавали молодому замглавного весу. Словом, когда Аджубею пришла пора переходить в «Известия», и для «верхов», и для «низов» было ясно, что его преемником может быть только Юра. Поговаривали, правда, и о том, что Алексей Иванович поставил ему условие: замом возьмешь Бориса Панкина

Так или не так, но Юра, когда его назначили, мне эту должность сразу же предложил, и я на нее согласился.

В кабинете главного, казалось мне, он первое время чувствовал себя не очень уютно и пользовался каждой уважительной возможностью улизнуть из него. На время, разумеется. Возможностей таких по тем временам было хоть отбавляй. То всесоюзные совещания, на которых обязательно было присутствие всех главных, то бесконечные поездки Никиты за рубеж, в которых его неизменно сопровождала руководимая, по существу, Аджубеем так называемая пресс-группа, младшим членом которой, опять младшим, был Юра.

Считалось в порядке вещей, что первые лица в средствах массовой информации витали, или, как обозвал это Катаев, «шились» в сферах, а вторые и третьи тащили воз повседневных забот.

На первых порах это устраивало и меня. Я с азартом осваивал свою должность зама и, как уже рассказано выше, пользовался каждой возможностью, чтобы блеснуть инициативой, на что Воронов взирал без раздражения и ревности. Во всяком случае, получив выговор от секретариата ЦК КПСС, я не услышал ни слова упрека от него. Перемена, и к лучшему, произошла в нем, как ни удивительно, после смещения Хрущева. Из всей пресс-группы он, собственно, один остался на своем месте. Витать больше было негде. Он стал больше времени проводить в своем кабинете и в большей степени оказался подвержен тому излучению, которое постоянно исходило от этажа.

А этаж в который раз принял или сделал вид, что принял всерьез, то есть к исполнению, все декларации постхрущевского руководства, которое, по крайней мере на словах, призывало к борьбе с бюрократизмом, волюнтаризмом, к научному подходу, уважению к личности рядового человека и т. п.

Нашей первой жертвой пал Трофим Денисович Лысенко, которого по непонятным причинам оберегал от всякой критики Хрущев. Толя Иващенко уговорил меня под каким-либо нейтральным предлогом напроситься к нему, тогда еще президенту ВАСХНИЛ, на прием. Мы навестили его в похожем на древнерусский терем главном здании Академии, и Толя буквально пригвоздил хозяина к креслу своими беспардонными вопросами. Вслед за его памфлетом в форме интервью последовали статьи уцелевших после разгрома «менделистов-морганистов» и тому подобное.

Юра с удовольствием ставил в номер «гвозди», которые ему приносили. В глазах у него появился блеск. Он стал энергичнее в движениях, определеннее в суждениях, стал охотнее выходить вечерами в коридор — потрепаться (обычай, заведенный Аджубеем). Стал меньше трещать пальцами при знакомстве с гранками и полосами, идущими в номер.

Все вышесказанное, над объяснениями чего мы не склонны были ломать головы, внушало надежду, что и статья Сахнина окажется проходимой.

Мы зашли к Воронову в тот благословенный момент, поздно вечером, когда все полосы завтрашнего номера, пользуясь газетным жаргоном, подписаны, то есть редакция завершила над ними работу, а сигнальный экземпляр, за изготовление которого целиком отвечает типография, еще не поступил на подпись редактору, и в ожидании его можно расслабиться.

Юра, когда мы вошли в редакторский кабинет, сидел, точнее, полулежал в своем рабочем кресле в излюбленной позе — длинные ноги до отказа вытянуты вперед, чуть ли не колени выглядывают из-под стола; голова — на уровне подлокотников, пальцы во рту — грызет в задумчивости ногти.

Первое, что он сделал, взглянув на заголовок, где в осуждающей форме фигурировала фамилия Соляника, дернул себя за пальцы левой руки.

Мы с Кимом переглянулись. Дальше — хуже. Потеребив небрежно страницы рукописи и приложенного к ней досье, он глянул куда-то мимо нас и выдал свое сакраментальное: «Это глазами надо посмотреть».

Два следующих дня ни я, ни Воронов к этой теме не возвращались. Сахнину, который не вылезал из редакции, курсируя между рабочим отделом, секретариатом и моим кабинетом, в ответ на его приставания мычали что-то невразумительное.

На третий день Юра после появления в редакции тут же зашел ко мне и изящным движением длиннопалой руки бросил, как козырную карту в игре, рукопись мне на стол:

— Надо готовить к набору.

— Будем печатать? — поглупев от радости, спросил я.

— Меня это не смущает, — и это была вторая коронная фраза Ю. П., которой отнюдь не всегда завершалось его намерение «глазами посмотреть».

Как только он ушел к себе, я вызвал Кима…

Дальше все шло по хорошо знакомому сценарию.

Пока рукопись, как гусеница в бабочку, превращалась сначала в гранки, потом в верстку, потом в «стояк» на полосе и, наконец, в статью очередного номера, выпущенного тиражом под десять миллионов, этаж, где тайное вмиг становилось явным уже в силу специфики производства, жил, задержав дыхание. Кое-кто опасался, что главный может в последний момент передумать; другие беспокоились, что запущенную машину остановит или притормозит под любым предлогом какой-нибудь чиновник из большого или малого ЦК, куда, в соответствии с установленным порядком, направлялись планы очередного номера.

Больше всего опасений связывали с уполномоченным Главлита, и он-таки действительно потрепал нам нервы. Но не по существу, а по мелочам — в заботе, чтоб не раскрылась какая-нибудь государственная тайна, связанная с таким деликатным делом, как промысел китов. Мы с завидной покладистостью убрали пару цифр, против которых он возражал.

По выходе статьи — с одной стороны, шквал читательских откликов в нашу поддержку, а с другой — казенные звонки. Сначала с Украины, а потом и со Старой площади, к которой и апеллировал напрямую разъяренный Киев. Постепенно нам становилось все яснее, какой змеюшник мы разворошили.

Фактически ход событий вокруг этой публикации «Комсомолки» не раз был описан участниками их с обеих сторон. Мне бы хотелось дать нечто вроде их психологического рисунка.

Это при Ельцине власть сделала открытие, что самый надежный способ реагировать на критику и обличения в СМИ, если даже они непосредственно касаются чести и достоинства высших лиц в государстве — не обращать на них внимания.

В ту же пору партийные и советские бонзы страдали другой болезнью — каждое слово критики, касавшееся их епархии, будь это завод, институт, колхоз, район или целая Украина, — они воспринимали как личное оскорбление и очертя голову бросались опровергать критику и преследовать критиканов.

К этому мы привыкли, это было как бы условиями той игры в кошки-мышки, которую мы беспрерывно вели со своим сановным читателем — коллективным и индивидуальным.

Но тут был случай особый. Соляник с его флотилией был «священной коровой» украинской партократии. Торговая марка республики. Тесные и не только моральные узы связывали капитан-директора с партийным руководством Одесской области и с самим ЦК КП Украины, во главе которого стоял выходец из «днепропетровской мафии» Шелест. Сидя в Москве, эту пирамиду увенчивал ставший председателем Президиума Верховного Совета СССР Подгорный. Вся эта махина теперь обернулась против нас, закономерно ища поддержки у генсека, который, как известно, был той же днепропетровской группы крови.

Парадоксально, но факт — случись эта публикация несколькими месяцами раньше, в позднюю хрущевскую пору, — расправа была бы немедленной.

Тут же Брежнев оказался в трудном положении. Хоть и ретроград, и консерватор по натуре, он пришел к власти в маске критика всех тех пороков, что процветали под крылом волюнтариста Хрущева, который произвольно карал и так же произвольно миловал.

Самым истовым проводником новой линии был другой ретроград, одна из ключевых фигур переворота, Шелепин. Больше всего на свете, как я мог убедиться в случае с «Факелом», он боялся идеологической ереси, но считал, что питательной почвой для нее является реальное зло — бюрократизм, коррупция, своевластие партийных и советских вельмож. С этим он призывал бороться не на жизнь, а на смерть. Прущая наверх «днепропетровская мафия» была для него, секретаря одного из московских райкомов комсомола, вручавшего комсомольский билет Зое Космодемьянской, олицетворением многих из этих зол. Все сказанное делало этого предтечу Андропова, одного из его предшественников на посту главы КГБ, естественным нашим союзником, что, думаю я теперь, Ю. П. тоже принимал в расчет, решаясь на эту публикацию.

Но до судилища на высшем уровне было еще далеко, и мы, честно говоря, не очень-то верили, что до этого дойдет.

Уверенный в своих силах, статью решил обсуждать, читай, громить, на бюро первый секретарь Одесского обкома. Потребовали прислать представителя редакции. Воронов отправил туда Костенко, учитывая его украинские корни. С ним вызвался поехать Сахнин.

Послал своего инспектора и всемогущий Комитет партийного контроля, который возглавлял тоже выходец с Украины Сердюк, что, как в Киеве были уверены, предопределяло позицию его посланца. Все, казалось, было готово для аутодафе. Но не получилось. Стройный хор голосов, обличающих «Комсомолку», был расстроен как раз человеком из КПК, который неожиданно для всего этого хурала взял нашу сторону. Самойло Вологжанин был из того же, что и Шелепин, племени убежденных партийцев, для которых «перерожденцы», вроде Соляника, представляли главную опасность для коммунистической идеи.

Много позднее, когда мы подружились, он рассказывал мне, как вместе с двумя коллегами от имени КПК принимал Молотова и Кагановича, чтобы сообщить им об отказе в их просьбе восстановить в партии. Перед этим пришлось проштудировать кипы документов, относящихся к страшным 30-м годам. Своими глазами видел он подписи «сталинских наркомов» под смертными приговорами тысячам, десяткам тысяч людей.

Наркомы же отрицали какую-либо вину за собой.

Молотов твердил, что в 37-м году все было правильно. Надо было только раньше начинать и шире идти.

Но Кагановича прорвало: в 37-м году «усач» по два раза в день приглашал ставить подписи под списками. Не поставишь сегодня, завтра сам в них угодишь…

Когда один из коллег Вологжанина, человек весьма почтенного уже возраста, провожая Лазаря до дверей кабинета, упомянул в какой-то связи, что вот, мол, Самойло Алексеевич, когда вы были на таких верхах, тот был молодым секретарем райкома, руководитель Метростроя встрепенулся:

— Ну вот, видите, вы же живы остались. Значит, все-таки не всех. Вы же живы остались!

И смачно захлопнул за собой дверь.

На бюро в Одессе, воодушевленные нежданной поддержкой Вологжанина, наши посланцы тоже вели себя уверенно, если не сказать заносчиво, подтверждая каждое слово бумагой.

Обнаружилась «пятая колонна» и в монолитных рядах наших одесских оппонентов. Первый секретарь райкома, к которому была приписана по партийной линии флотилия, Анатолий Фомин бескомпромиссно взял нашу сторону.

Все это не помешало бюро обкома принять постановление, камня на камне не оставляющее на статье Сахнина. Но когда, подкрепленное весом украинского ЦК, оно пришло на Старую площадь, там уже лежала записка Вологжанина, пусть слегка и смикшированная перепуганным Сердюком.

Была, наконец, справка отдела пропаганды ЦК, подписанная Александром Николаевичем Яковлевым, который составлял ее, консультируясь с Вологжаниным…

Брежнев, все еще чувствовавший себя дебютантом в роли лидера государства, счел за благо обсудить вопрос на секретариате ЦК.

В отличие от того заседания уважаемого органа, на котором я схватил свой выговор еще при Хрущеве, здесь председательствовал не Суслов, а сам генсек, случай, который редко потом повторялся.

Так война бумаг переросла в схватку персон.

На заседание секретариата был приглашен, считай, вызван главный редактор «Комсомольской правды» и командированный в Одессу Ким Костенко…

В тот вечер мало кто из завзятых обитателей шестого этажа покинул его в урочное время. Члены редколлегии и первачи-спецкоры сгруппировались в моем кабинете. Другие слонялись из одной комнаты в другую.

Вот и Ю. П. С Кимом. Главный прошагал мимо открытой настежь двери моего кабинета к себе. Ким скользнул ко мне в кабинет. Но рассказывать отказался, прижав указательный палец правой руки к губам.

— Сам хочет рассказать.

Мы начали отсчет секундам. Вот он сбросил пальто и шляпу, вот сейчас заглянет в комнату отдыха… Но нет. Зазвонил телефон, связывающий напрямую главного с первым замом. Я схватил трубку.

— Заходи, — сказал Юра, — и прихвати Кима и… — после секундной паузы… — Ганюшкина.

Под завистливыми взорами собравшихся у меня мы втроем ‘отправились в кабинет главного.

Юра решил начать не с конца, а с начала. И не случайно, как мы позже убедились. Резюме председательствующего, то есть Брежнева, было столь невнятным, что судить о нем можно, лишь имея некоторое представление о самой дискуссии.

А она сводилась, собственно говоря, к дуэли между Шелепиным, с одной стороны, и Подгорным и Шелестом — с другой.

Двойственной поневоле была роль Сердюка. Душой он был со своими земляками. Бумагами же, в которых Вологжанин без обиняков, с фактами в руках, признавал выступление газеты объективным и своевременным, он вопреки своей воле лил воду на нашу мельницу.

Брежнев маневрировал, заботясь не столько об истине, сколько о восстановлении хотя бы видимости единомыслия.

Рассказчик Юра, как все, включая и его самого, это признавали, был плохой. Он мекал, растягивал слова, в особо трудных местах складывал пальцы рук домиком и без конца повторял: «Это самое… Соляника сняли с должности капитан-директора? Ура!»

— Но не исключили из партии… М-дааа.

Зато объявили строгий выговор.

И то слава богу. Значит, победа?

Н-не совсем, — мямлит Юра и машет руками. Мол, не больно-то гарцуйте. — Нам тоже указали на отдельные отступления от истины, на искажение отдельных фактов. А главное — на подсвистывание…

— Критиковать критикуйте, — сказал Леонид Ильич, — но подсвистывать мы вам не позволим…

— Тю, — высказался другой очевидец событий, Ким Костенко. — То чепуха. Должен же ж он был что-то в наш адрес сказать, когда тут такая силища против…

Юра, заняв уже знакомую всем нам позу — полулежа в кресле, смотрел куда-то мимо наших голов. Взвешивал последствия? Обдумывал следующие ходы?

Ганюшкин предложил немедленно выпить. Ю. П. согласился, попросив не очень пока распространяться, так как докладывать о результатах приедут на заседание редколлегии товарищи из ЦК. Через запасную дверь в его кабинете мы скользнули в приватный буфетик, без которого не жила ни одна редакция. Ганюшкина, как младшего по чину, послали сказать народу, чтоб расходился. Завтра — редколлегия, там все узнаете.

Тосты мы, преодолевая слабое Юрино сопротивление, поднимали за победу, поздравляли с ней в первую очередь нашего главного. Он, наоборот, предлагал тост за каждого из нас, усиленно напирая на то, что расслабляться нельзя.

Наутро эйфория, явно вопреки Юриному желанию, распространилась по всему этажу. На редколлегию, которая была назначена на вторую половину дня, даже те немногие из нас, кто более-менее был в курсе вчерашнего заседания, собирались, такова сила самовнушения, едва ли не как на праздник.

Как ни напирал присланный из большого ЦК завсектором на допущенные нами ошибки, на непозволительность подсвистывания, мы знай себе в ответных речах, а выступили практически все члены редколлегии, начиная с главного редактора, благодарили партию и правительство за доверие и поддержку газеты. Одновременно заверяли, что в дальнейшем в таких же острых материалах постараемся избежать даже таких огрехов, на которые нам совершенно справедливо указал Леонид Ильич.

Надо отдать должное товарищам из того и другого ЦК. Они добросовестно цитировали Брежнева: «не подсвистывать», говорили о других огрехах статьи, прерывали тех из нас, кто перебирал в комплиментах самим себе, но делали это без пафоса, дежурно, как бы отбывая урок.

Довольно своеобразно выполнили мы указание дать «самокритичное» по следам выступлений. Призванный для этого Сахнин, по сути, пересказал свою собственную статью, известив в конце о мерах, принятых по отношению к Солянику «на самом высоком партийном уровне». После этого уже ничего не стоило упомянуть «о некоторых фактических неточностях», допущенных в статье.

На этом «верха» оставили нас в покое, и мы продолжали проказить, с удовольствием выдыхая фимиам, который долго еще курили нам даже в изданиях-конкурентах.

А через несколько месяцев Воронова пригласили в большой ЦК, к кому-то из секретарей, и предложили должность заместителя главного редактора «Правды». Главным сравнительно недавно назначили Зимянина. Отказываться было не принято, и Юра согласился. Первым в редакции он поведал об этом, естественно, мне. Мы сидели вдвоем в «руководящем буфете» и гадали, как понять. Юра был не склонен драматизировать обстановку. В конце концов, уже шесть лет, как он в этой должности. А газета-то молодежная. Так уже раньше было не с одним главным «Комсомолки». Не считая, разумеется, Аджубея. С Бурковым, с Горюновым…

Не помню, возникала ли у меня тогда в голове мысль о «днепропетровской мафии». Наверное, да. Тем более, что за эти месяцы положение Шелепина, который благоволил к Воронову, как к своему выдвиженцу, сильно пошатнулось. И наоборот… Мы уже начинали улавливать почерк Брежнева в кадровых, как это называли тогда, вопросах: так повернуть, чтобы «удивленные народы не знали, что им предпринять — ложиться спать или вставать». Яснее все стало, когда «решение состоялось», еще одно ходовое выражение той поры, и в нем было записано, что Воронов Ю. П. назначается… «ответственным секретарем» «Правды».

До этого и этаж соглашался считать, что ведро скорее наполовину полно, чем наполовину пусто. Теперь же ни у кого не возникало сомнения: Воронов наказан за «Соляника».

Всеобщее негодование вылилось в повальную пьянку. Благо, в отличие от прежних времен, ни бывший главный, ни его бывший первый зам, а теперь де факто исполняющий обязанности главного, то бишь я теперь, этому не препятствовали. Скорее наоборот.

Пока редколлегия готовилась к торжественным проводам — это всегда был особый ритуал в «Комсомолке» — свое «прощай» пострадавшему за правду спешил устроить каждый отдел.

Я и сейчас, припоминая те дни, а переходный период затянулся надолго, не могу понять, как еще мы умудрялись выпускать газету. Где застолье, там и речи. И все — с осуждением «верхов». С пожеланиями Ю. П. превратить «Правду» в «Комсомолку». И напутствиями мне не превратить «Комсомолку» в «Правду».

На Руси любят и лелеют обиженных, особенно несправедливо обиженных. Все, что было недодано попавшему смолоду в начальство Юре в течение десяти с лишним лет его работы в «Комсомолке» симпатий, доверия, не говоря уж о любви, теперь выливалось на него с лихвой, как из рога изобилия. И он купался в этих потоках, под их воздействием преображался сам. Куда-то, и навсегда, ушла чопорность, закрытость, осторожность, а то и оглядка в словах и действиях. Он на глазах, вполне натуральным образом превращался в «своего» на этаже, который, увы, готовился покинуть. Каждую предложенную рюмку допивал до дна, на каждый сердечный тост отвечал еще более прочувствованным. Готов был, как все мы, рвать на груди крахмал. И, засидевшись допоздна в том или ином отделе, тащил ребят к себе домой.

Его просторная квартира на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала, порог которой в пору его редакторствования не переступал ни один человек с этажа, кроме меня, надолго, на много лет стала излюбленным местом наших сборищ. Даже когда, отправленный шеф-собкором «Правды» в Восточную Германию, он приезжал в Москву в отпуск или командировку.

Что касается преемника Ю. П., то на этаже как бы само собой подразумевалось, что им должен быть назначен я. Не буду, а именно должен: не могут же «они» опуститься до того, чтобы прислать какого-нибудь «варяга», — витало в атмосфере. Это было бы еще одним оскорблением. Такая уверенность грела мне душу, но не делала мою жизнь легче. Хотя бы потому, что каждую рюмку приходилось тоже допивать до дна.

Вопреки житейской, если не сказать, обывательской логике, которая абсолютно не работала на шестом этаже, перед будущим во всеобщем представлении главным не заискивали, никто не пытался запастись его добрым расположением. Таков уж он был, шестой этаж, превратившийся в ту пору в нечто вроде Запорожской Сечи. Наоборот, каждый считал необходимым дать ему совет не зазнаваться, не давать слабины, не дрогнуть, когда нахлобучат на голову шапку Мономаха.

И мне, избалованному до поры отношением «коридора», где каждый считал, что протолкнуть что-то острое легче всего в отсутствие главного, выпало теперь заверять направо и налево, что я не верблюд… И не только словами, но и делами, то есть публикациями. В результате о том, что я назначен, я узнал, когда Яковлев вызвал меня на Старую площадь, чтобы сделать очередной реприманд, не первый уже в ходе затянувшегося периода моего «жениховства». Речь шла о статье «Трудно быть в Гукове прокурором», где мы, как мне было разъяснено, опять «влезли не в свои сани» — раскрыли механику давления районных властей —советских и партийных — на судебные органы, тема, увы, актуальная и по сей день.

— Если бы вчера не пришло решение инстанции о вашем назначении, — хмуро посмотрев на меня, сказал мне Александр Николаевич, — мы бы еще подумали, не отозвать ли наше предложение.

В ту пору мы еще были с ним на «Вы».

Пройдет еще какое-то время, столь же богатое втыками, и завсектором газет Куприков, назначенный замзавотдела на место Яковлева, которого двинули на роль первого заместителя отдела пропаганды, скажет чуть ли не умоляюще: — Борис, что ты делаешь. Мы тебя выдвинули с Александром Николаевичем, это же наша первая акция в новой роли. Надо же не только о себе думать…

Федор Великий Александрович

Нас познакомил Твардовский — осенью 1969 года. А предсмертный привет от Федора Александровича Абрамова мне передал Солоухин. В мае 1983 года.

Между этими двумя событиями лежит полоса наших отношений. Вот несколько эпизодов. Не обязательно в хронологическом порядке.

Сломав ногу, играя с сыном на даче в футбол, я оказался в больнице. По тогдашним правилам, согласно моей должности главного редактора «Комсомольской правды», это было травматологическое отделение «Кунцевки», как называли в житейском обиходе Центральную клиническую больницу, которая при Ельцине, сделавшем свою карьеру на борьбе с привилегиями, была окутана еще большим туманом легенд и слухов.

Об  Илизарове здесь, конечно, слышали, но лечить переломы продолжали консервативным способом, благодаря чему, дай бог здоровья Владимиру Ивановичу Лучкову, я теперь уже не могу с уверенностью сказать, какая нога была сломана. Зато пришлось пролежать, как прикованному, двадцать один день на спине — с травмированной конечностью на специальной подставке. Затем — несколько недель более подвижного существования с гипсом до самого паха.

Что делать на больничной койке человеку, который не может даже повернуться со спины на бок и вынужден неделями созерцать белый, как маски героев Брехта в постановке Юрия Любимова на «Таганке», потолок палаты? Только читать. Судьбе было угодно, что этим моим «чтивом» оказались номера «Нового мира» с романом «Две зимы и три лета».

Каюсь, имя Федора Абрамова мне не так уж много тогда говорило. Нашумевшее в начале 60-х «Вокруг да около» как-то оторвалось в моем сознании от имени его создателя.

Пока Абрамова не стали громить из «молодогвардейского лагеря», я «чистил» его где-то между Михаилом Алексеевым, Проскуриным да Анатолием Ивановым.

Начав читать роман, я уже не мог остановиться. Ходовая фраза, которая, однако, точно передает тогдашнее состояние. Невольные паузы между одной голубой тетрадкой и следующей были просто мучительными.

Сама ли эта проза меня так разобрала или вызванные ею воспоминания о собственном военном детстве, чуть ли не точно в возрасте Михаила, на маленьком лесном хуторе, с той же двужильной, по-пряслински, работой по хозяйству, но роман стал представлять опасность для моего здоровья — так сильно ерзал я по кровати, забыл о всех предписаниях. Читая и воспаряя. Словом, руки сами потянулись к перу, перо к бумаге… В таком положении и застал меня Александр Трифонович, который заглянул в палату узнать, не тут ли обретается еще один обитатель того же отделения Мирзо Турсун-заде.

Мы с Твардовским знакомы тогда были шапочно. Просто пожимали друг другу руки на различных писательских сходках. Я — со всей мерой моего почтения к нему, классику и бунтарю, он — с благодушием великого человека, привыкшего к такого рода знакам внимания, которыми неизменно оделяли его и друзья и недруги. Увидев разложенные поверх одеяла новомировские тетрадки он присел рядом. Услышав, что я «пытаюсь сочинить что-то о “Двух зимах”», внутренне напрягся — пресса угрожающе молчала о романе, — но тут же и расцвел, и по-мальчишески, перебивая меня, стал сам выражать свой восторг. Неожиданно для меня в простецких, разговорных выражениях.

Через день он заглянул с версткой своей поэмы «По праву памяти», которую при жизни так и не увидел опубликованной полностью. Наша следующая встреча, уже в коридоре, — мне положили гипс и разрешили ходить, — была посвящена только что появившемуся в сафроновском «Огоньке» так называемому «Письму одиннадцати», запустившему процесс разгрома редколлегии «Нового мира» и увольнения его редактора.

Показалось, что Твардовский посматривает на меня испытующе, и это только подхлестывало меня в работе над статьей. В один из тех дней навестил меня Дмитрий Петрович Горюнов, приехавший в отпуск из Кении, куда был отправлен послом вскоре после падения Хрущева. Была такая манера, которая коснулась позже и меня.

Узнав, что по соседству лежит Твардовский, Д. П. потребовал вести его к нему. Там снова зашел разговор о преследованиях «Нового мира» и соответственно об Абрамове. Горюнов позднее написал об этом в своих воспоминаниях.

Я закончил статью в больнице, назвал ее «Живут Пряслины!» и отправил в редакцию, а через день, с пудовым гипсом на ноге, перебрался на дачу. Приехавшие вскоре навестить меня мои заместители Чикин и Оганов привезли с собой верстку статьи — два подвала, — но стали уговаривать отказаться от публикации. Для моего же, мол, блага.

Речи их, как всегда, были с завитушками, но смысл ясен: статья будет воспринята как поддержка практически уже уволенного Твардовского. В ЦК не любят, когда идут против течения. Я знал это не хуже их, но отказаться от публикации не согласился. Хотя и догадывался, что мои бравые помощники высказывают не свое, вернее, не только свое мнение.

Через несколько дней после публикации мне привезли из редакции помеченное 17 сентября 1969 года письмо Твардовского, которое я не могу не привести почти целиком:

«Дорогой Борис Дмитриевич! Сразу же по ознакомлении с Вашей великолепной статьей об Абрамове пытался дозвониться до Вас — все неудачно. Наконец, узнаю, что Вы больны. Уж не опять ли Вы в больнице, не с ногой ли? Если, не дай бог, там, звоните, пожалуйста, мне в “Н.М.” (249-57-04). Звонил Вам и по домашнему телефону — никого. Так или иначе, хочу сердечно поблагодарить Вас за доброе дело — статью о Пряслиных. Я так рад за Абрамова, человека — мало сказать талантливого, но честнейшего в своей любви к “истокам”, к людям многострадальной северной деревни и терпящего всяческие ущемления и недооценку именно в силу этой честности. Авось, теперь его хоть в “Роман-газете” издадут — до сих пор открыто отстраняли, предпочитая “филевскую прозу”. Конечно, даже при сочувственном отношении к “Зимам и летам” вы могли (и это уже было бы не мало) ограничиться заказом статьи кому-либо, но Ваша дорога тем особым поворотам темы “положительного героя”, до которого вряд ли внешний автор дотянулся. Будьте здоровы и веселы.

Искренне Ваш Твардовский».

Надо ли говорить, что я испытал, читая это письмо. Я до сих пор в тяжелую минуту беру и перечитываю его… Еще через несколько дней, когда я уже перебрался со своим гипсом в Москву, позвонил Федор Абрамов, голос которого я услышал впервые. И которым не переставал упиваться на протяжении следующих полутора десятков лет.

Тем, у кого есть фонтан, Козьма Прутков рекомендовал заткнуть его. Но как быть тому, у кого внутри вулкан?

Федор клокотал денно и нощно, и поводом для очередного извержения, восторженного или гневного, сардонического или с юмором, могло быть что угодно — статья «Живут Пряслины!» и мировой катаклизм, козни против «Нового мира» и проигрыш любимой футбольной команды.

В любую минуту он мог сорваться и наорать на любого, включая и самых близких ему. Правое плечо задрано до предела вверх. Левая нога вперед. Голова откинута назад. Голос не подстать тщедушному его физическому естеству, а мощностью с иерихонскую трубу. Так он нападал и на Твардовского, который честно признался при их первой встрече в 1963 году, что такую острую вещь, как «Вокруг да около», они бы не могли напечатать: «Я что-то стал возражать. Дескать, стыдно слышать от редактора. Вы что, не знаете, как народ живет?»

Так случилось однажды и в Москве, на Петровке, в покоях бывшего Петровского монастыря, который давно уже превратился в склад Министерства культуры СССР. Странное впечатление производит этот склад, или, как его торжественно величали служители, запасники.

Бесконечная цепь переходов и бывших келий, забитых полотнами, бюстами, скульптурными портретами в полный рост и скульптурными группами.

Своего рода кладбище, напомнившее мне кадры из недавно виденного фильма Альберто Сорди, который играет там отца, потерявшего сына. Гроб с телом в ожидании места для погребения хранится в своеобразной камере хранения, где гробы составлены поленницей. Из окаянства я обратил внимание одного из рабочих, что Ленин у них стоит вниз головой.

— А что такого, — сказал он. — У нас и Брежнев вверх ногами, — чем доставил огромное удовольствие всем нам, особенно, по-моему, Федору.

Пришли мы сюда ради картины ленинградского земляка Абрамова Евгения Мальцева «Современники», которую он, находясь в затруднительном положении, продал, потеряв на нее права, Министерству культуры, откуда она и попала в неволю, то бишь в запасники.

Привел нас сюда, меня и слегка сопротивлявшегося этому Мальцева Федор Абрамов. Хотел, чтобы я, председатель ВААП, перекупил бы эту картину и выставил ее в ВААПе. Не век же ей здесь прозябать. Выполненная в монохроматической гамме работа Мальцева была групповым портретом любимых его писателей, ушедших и живых: Твардовский, Шукшин, Солоухин, Белов, Абрамов, Яшин.

— Выставишь в своей конторе, — горячился Абрамов. — Это ж твоего агентства авторы. И размер подходящий — три на полтора.

— В Союзе же никто об этом не думает. Секретари молодые… Для них главное — не писать, а выставляться. Вывешиваться, — продолжал кипеть Федор. — Пять лет над картиной, которая, став сенсацией, уходит в запасники и там стоит, что вызывает лишь тихое поскуливание ее создателя, — негодующий взгляд в сторону художника. Тихий, почти молчаливый его ропот. Ссылаясь на свой исторический триптих, Мальцев сказал, что «Пророк» — это гибель плоти буквально, на копьях; «Самосожжение», которое мы совсем недавно рассматривали с Федором в мастерской у Мальцева в Ленинграде, — та же кара, которой люди добровольно себя подвергают ради идеи. Персонажи «Современников» — те же самосожженцы. Федор полез в полемику:

— Какие же они самосожженцы. Они богатыри, сгорают на огне собственного духа.

Каждая следующая фраза произносилась громче предыдущей.

— Вот именно, — успокаивающе согласился Мальцев. — Это я и имел в виду.

Я обратил внимание на то, что Солоухин единственный из всех изображен на картине лежа.

— Он сам меня спрашивал: почему лежа? А я говорю, а я откуда знаю? Мне так видится, вот и все. И Белова я так вижу, как написал. И Шукшина.

Из монастыря Федор потащил нас в ЦДЛ, в ресторан. После первой Мальцев слегка оттаял. Говоря о себе, обращался больше ко мне, человеку для него сравнительно новому. Федор, которого постоянно отвлекали приветствиями и предложениями поднять бокал, тем не менее внимательно прислушивался к нашему разговору, точнее монологу Мальцева.

Когда-то я часто тут бывал, еще с Ильей (Глазуновым. — Б. П.). Было, все было. Суета эта. И три съезда за мной, я и оргсекретарь, и иностранная комиссия. Потом увидал, нет! Или-или! Тут играешь с огнем. Все оставил. Только мастерская да вот иногда с Федором выйдешь, пройдешься по набережной. И все. Мне хватает.

Объясняя мне, что такое монохроматическая гамма, Женя не без доли комизма посетовал, что много белил на нее идет. А они подорожали. И кисти тоже.

— Вот живет человек, как говорится, одним куском хлеба. — Громогласно вторгся в наш разговор Федор. — И светится весь. И пишет, пишет, ничего специально не делая для того, чтобы люди это увидели. Только скорбя.

— Да, не сладко, — подтвердил Мальцев, — когда лежит взаперти вещь, на которую ушло столько лет. Федор Александрович еще говорит, ты ее как-то быстро написал…

Федор, который сам ощущал себя изгоем в ССП, что было для него предметом и гордости, и негодования, особенно когда он приезжал в Москву и сталкивался с бюрократической писательской иерархией, считал своим долгом опекать Мальцева, тоже, по его меркам, изгоя, но в другом Союзе — художников.

Мальцев, словно бы в объяснение своего положения, снова и снова возвращался к Глазунову.

— Я ведь тоже его дорогами ходил. Нет, не надо мне этого. Отвлекает. Мешает работать. А каждый час дорог весеннего солнышка… Дай возраст не дает баловать. Только что в декабре пятьдесят стукнуло…

— Нет, это поистине нечто очень наше, очень русское. Это смирение.

— Тем более поразительно, — тут Федор чуть ли не за грудки меня берет, — что внутренняя мысль всех его картин — бунт, изображение бунта, правда тоже молчаливого, хоть и исполненного силы и достоинства.

Алексей Симонов, сын Константина Михайловича, говорил мне, ссылаясь на слова отца, что, если бы не анкета (по материнской линии он принадлежал к роду князей Оболенских), тот ни за что бы не связался с поэзией, а двинул бы прямиком в политику.

То же самое о себе и политике, думаю, мог бы сказать Федор. Только удерживало его не происхождение, а темперамент. Если не полушариями, то подкоркой он понимал, что, коснись политики, моментально бы переступил границу терпимого и угодил бы в места не столь отдаленные. Не страх тюрьмы, а боязнь исчезнуть, не сотворив предписанного судьбой, удерживала его от активных действий. Изначально он, как и Твардовский, отторгал советский режим не столько умом, сколько душой и сердцем.

Создавая и после «Пряслиных» перл за перлом, которые в равной степени были исполнены художественной и гражданской мощи, считал все это лишь прелюдией к своему главному труду, над которым давно уж исподволь работал, роману, где вопль по загубленной судьбе русского крестьянина должен был вылиться в прямую анафему тем, кто в этом виновен. Он назвал свое детище «Чистая книга». Услышав от меня, что одного из них, Молотова, я частенько встречаю, гуляя в свободные часы по дорожкам Жуковки, и иногда даже заговариваю с ним, Федор потребовал, чтобы я устроил ему с ним свидание. Зная о его замысле, я не стал спрашивать, зачем ему это надо. Хотя отдавал себе отчет, что задачку он задал мне нелегкую. История наших отношений, если можно так это назвать, со сподвижником Сталина была не столь уж долгой и ни теплотой, ни близостью не отличалась. Просто движимый тем же самым, что у Федора, неодолимым политическим любопытством, я, поселившись по милости властей в Жуковке, при первой же встрече с Молотовым, недалеко от его столь же убогой, как и моя, дачки, поздоровался с ним, а при второй (со мной был сын-студент) представился и представил сына.

На фамилию он вряд ли среагировал. Но слово ВААП, мелькавшее тогда в прессе, вызвало какие-то ассоциации. Он упомянул Женевскую конвенцию по авторским правам. И выразил твердую уверенность, что хороших наших книг там, у них публиковать не будут.

Я поразился совпадению того, что он сказал, с тем, что я слышал уже и в устных беседах, и с писательских трибун, от людей не столь изрядного возраста, к тому же слывущих мыслящими современно. Дойдя до своей дачи — не долгий путь, — Молотов вежливо распрощался, а мы еще долго судачили с сыном об этой живой реликвии страшных времен, которая теперь выглядела безобидным старичком — круглая большая голова, широкое, обтянутое мучнисто-бледной кожей лицо, возрастные желтые пятна на лбу и на руках… Рубашка с отложным воротником, широкие полотняные брюки, парусиновые туфли, словно бы только что натертые мелом.  Были и еще более продолжительные встречи, на тех же жуковских дорожках: он был вежлив, даже приветлив, но не исключал, возможно, про себя, что его соседи, останавливаясь поговорить, исполняют чью-то волю… Это было сильнее его.

Сыну не терпелось расспросить о прошлом. Его потрясло то, что, когда он упомянул о массовых репрессиях, Молотов переспросил буднично, без эмоций:

— Какие репрессии? У вас цифры?

— Да как же? — чуть было не поперхнулся втянутым вовнутрь воздухом Алексей. — Все же знают…

— Вот именно, — парировал человек, чья подпись стоит под тысячами и тысячами смертных приговоров. — Все знают. А где проверенная статистика?

Еще поразила реакция его на рассказ сына о том, какой бардак творится на комсомольской стройке, в Удмуртии, где он был со студенческим отрядом. Молотов отказался верить и этим чем-то напомнил мне услышанные примерно в ту же пору рассуждения Мариэтты Шагинян о конфликтных историях в повестях Распутина.

— Такого, — волновался он, — не должно, просто не может быть в нашей советской стране. А где же были вы? Почему не протестовали? Почему не поставили в известность партийные и комсомольские органы?

Он оделял нас банальностями с завидной непринужденностью. Я сказал Федору, что если он переночует у меня на даче с пятницы на субботу, то часов в восемь утра, выйдя погулять, мы обязательно наткнемся на Молотова на какой-нибудь жуковский тропке. В означенное утро, прилично «посидев» накануне вечером над тещиными соленьями, которые грех есть помимо водки, мы устремились по невысохшей росе по направлению к молотовской даче, до которой от меня ходу было минут пятнадцать.

Остановились так, чтобы остаться назамеченными. Федор просто пожирал глазами в молчании непритязательное деревянное строение в полтора этажа, ничем не отличающееся от расположенных вокруг так называемых персональных дач чиновников, «приравненных» к министрам и председателям государственных комитетов. Долго не сводил глаз с вороха недавно, видимо, завезенного каменного угля, предназначенного, как я уже знал по своему опыту, для топки котла в подвале, с сохнущего исподнего на веревке…

Я понимал его, хотя острота моих ощущений после нескольких встреч с Молотовым отчасти притупилась.

Вряд ли, как и в моей, в душе Федора сохранилась хоть частица симпатии или хотя бы сочувствия к человеку, появления которого он ждал с таким напряжением. И все же как-то не вязалась стоящая у нас перед глазами картина со всем, что читано и слышано было о нем, начиная с раннего детства. И убийца, и творец, и участник, и очевидец всех сколько-нибудь приметных событий века. Ведь в семнадцатом году ему было уже двадцать семь лет. И уже в двенадцатом он был одним из редакторов «Правды». О последующем — что и говорить. Столько лет второй человек после Сталина. Всегда рядом с ним. Одной только речи 22 июня сорок первого года, с тремя ее лозунгами, лишенными — случайно или намеренно? — какой-либо политической окраски: «Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» — достаточно, чтобы войти в историю.

Пакт о ненападении с Германией, «Зимняя война» с Финляндией, все конференции глав держав победителей во Второй мировой войне, ссора с Тито и договор с Австрией, против которого он возражал. Согласие с арестом и отправкой в ГУЛАГ собственной жены… Да разве это только проносилось тогда в голове моего друга Федора? Вот и хозяин появился в привычном уже для меня обличье. Мы двинулись ему навстречу. Поздоровавшись со мной как со знакомым, Молотов вопросительно воззрился на моего спутника и, когда тот назвал себя, узнавающе кивнул. Федор, стряхнув оцепенение, взял быка за рога: работаю над романом о послереволюционной истории нашей. Хотелось бы поговорить.

— Давайте поговорим, — неожиданно легко согласился Молотов. — Приходите завтра в это же время. — Он взглянул на часы: — Нет, на часок попозже.

Не хотел, видно, ломать устоявшийся график прогулки. Я предложил Абрамову задержаться у меня еще на сутки, но он сказал, что приедет из Москвы. Возьмет такси или попросит какую-нибудь развалюху в Союзе писателей.

— Встретимся в понедельник на съезде.

Речь шла о VII съезде советских писателей, который через день открывался в Кремле. Я понял, что до и после намеченной встречи Федор хотел бы побыть наедине с самим собой.

В понедельник мы обнаружили себя сидящими рядом в знаменитом президиуме не менее знаменитого, теперь уже не существующего зала заседаний Верховного Совета в Большом Кремлевском дворце. И пока тянулась процедура открытия с неизменными приветствиями партии и от партии, ерничали по поводу тех, чьи кресла мы так неожиданно оккупировали. Толковали, естественно, не о тогдашних, а о вождях сталинского еще помета: Ворошилов, Берия, Каганович. А может, тот же Молотов…

Я только было собрался спросить Федора о воскресной встрече, как его позвали выступать. Он неторопливо, словно бы это было обычное дело для него, спустился на несколько ступенек к трибуне, вынимая из кармана написанный заранее и уже просмотренный «кое-кем», как тогда водилось, текст.

Его темпераментная речь была встречена аплодисментами. Мне показались, что аплодировали не только сказанному, но и появлению этого оратора впервые на такой трибуне, что само по себе было обнадеживающим знаком для многих. На обратном пути Федор промахнулся, быть может, от волнения и сел не со мной, а одним рядом выше. К нему со всех сторон потянулись руки, слышались приглушенные поздравления, летели записочки.

Я же, как помню, рассердился на его заявление, что у нас нет реальной критики, хотя она, по моему убеждению, только что сидела рядом с ним. Может, от того показалось, что в речи перебор с риторикой, вроде «Всегда ли мы на высоте?» или «Пора, давно пора повести решительную борьбу…»

Недвижность моей спины не устраивала Федора. Максималист, он потянулся вперед, тронул за плечо:

— Какая у меня вчера потрясающая встреча была. Если бы не ты, ничего бы не получилось.

По всем правилам надо было вернуть комплимент.

— Когда схлынут аплодисменты, к которым я полностью присоединяюсь, я обращу твое внимание на пару запятых…

— Запятые?

— Да, два места, которые, по-моему, можно бы улучшить.

— Что ж, я всегда рад. Впрочем, — с улыбкой в голосе, — можно ли улучшить такое?..

Через несколько минут он достал из папки текст, сунул мне его сверху:

— Давай, не теряй времени.

«Потрясающую встречу», как я ни теребил его позже, он прокомментировал одной только фразой соратника Сталина: «Если бы не было так называемых репрессий, мы бы войну не выиграли». 

 Молотов при очередном пересечении на жуковских проселках сказал:

— Ему надо расширять свой политический кругозор.

— ???

— У всех деревенщиков куриные мозги. А он — человек талантливый.

Позднее счастливый случай дал мне еще одну возможность познакомиться с литературными воззрениями Вячеслава Михайловича, о которых я не преминул поведать Федору. Дело было все на тех же жуковских дорожках. Задумавшись о чем-то своем, я не сразу заметил двух шагающих впереди меня мужчин. Один из них был Молотов, разительно изменившийся за тот почти год, что я его не видел. На нем белый, наверное, из тех еще, сталинских времен, китель, под которым прорисовываются широченные подтяжки той же, похоже, эпохи. В правой руке — палка с металлическим наконечником и резной деревянной ручкой. Опираясь на нее, он сильно припадает на эту сторону. Левая рука висит. Голос старчески-сипловатый, но звучный. И я хорошо слышу их диалог.

В.М.: — Да, там и Марков есть. Рассказ его. А тут роман Айтматова. Спрашиваю — ну как? Говорит — антисоветчина.

Спутник (высоченного роста мужчина, тип интеллигента из народа): — Антисоветчина!

В.М.: — Но вот странно, как-то не все это понимают. Говорил с Сергеем (не знаю, кто такой. — Б. П.). Говорит — не заметил. Как это можно не заметить. Как это читают!

Мой сосед по даче, тоже из «бывших», хоть и не такого высокого ранга — Николай Александрович Михайлов — удивился моему удивлению:

— Я тоже разговаривал с ним по этому поводу. Действительно, антисоветчиной называет. Он ведь советскую власть в наше-то время считает лучшим, что только может быть на свете. И не может понять, как это Айтматову могла такая фантазия прийти в голову, что есть где-то такая цивилизация неземная, которая якобы еще лучше нашей жизни.

…Уверен, что и в Твардовском, который был ему и за товарища старшего, и за отца родного, Абрамов тоже видел героя будущего своего романа. Вдова Александра Трифоновича Мария Илларионовна относила Абрамова к немногим людям, способным постоять за доброе имя ее мужа, что не мешало ей, образно говоря, трепать за уши любого, кто, ей казалось, этого заслужил.

Свидетелем одной такой трепки мне довелось быть в тот день, когда в июне 1980 года в зале Чайковского отмечался юбилей Твардовского.

Грустное и неприличное для глаз и уха было зрелище. Место и время мероприятия столько раз меняли, что уследить за этим могли только самые отчаянные поклонники поэта да казенные люди. В результате зал отнюдь не был переполнен, и занаряженной конной милиции, как и на похоронах Твардовского почти десять лет назад, делать было нечего.

Речи напоминали раешник.

Первую, открывая собрание, произнес Михаил Дудин, который тут же передал бразды правления Карпову, представив его как «Героя Социалистического Труда и первого заместителя главного редактора “Нового мира”».

— Того «Нового мира», — продолжал он с пафосом, — каждая тетрадка которого в течение 18 лет, с 50-го года, завершалась подписью Твардовского.

Карпов, который пришел в уже разгромленный «Новый мир», олицетворял, по словам Дудина, «преемственность того “Нового мира” и этого, молодого…»

Сам Карпов начал с того, что «рано, очень рано ушел Александр Трифонович. Шестьдесят один год. Меньше среднего возраста московский писательской организации…»

Не помню уж, сконфузил или воодушевил оратора возникший в зале смех. Естественно, говорили о Твардовском как о великом русском поэте, старательно опуская его «новомирство». Этой его ипостаси коснулся, и основательно, только Олег Табаков, но и тому Егор Исаев, новоиспеченный лауреат Ленинской премии, — тут же избранный, читай назначенный, секретарем Союза писателей, попытался, со свойственной ему непринужденностью, сделать в перерыве выговор:

— Ну, это ты несерьезно. Не надо так было, — бубнил он, — не поработал ты…

Олег, у которого никогда не угадаешь, когда он всерьез, а когда играет — в том числе и самого себя, вытаращил на него глаза то ли по-унтер-пришибеевски, то ли под Петра Первого, расправил до отказа плечи, налил пухлые щеки малиновой краской и заорал:

— Вы кто та-ко-ой?

Ошарашенный Егор затараторил, оглядываясь по сторонам и дергая Олега за рукав:

— Ну брось, брось, что ты, меня не знаешь…

— Вы кто та-кой? — продолжал хулиганить Табаков вслед спине посчитавшего за благо ретироваться лауреата и, кажется, уже и Героя Соцтруда.

Федор на вечере сидел мрачный и к концу его сказал мне, что Мария Илларионовна просила его приехать «после всей этой говорильни» к ней на дачу и прихватить меня. Дорогой я вспоминал мое первое, заочное, можно сказать, знакомство с ней.

Дело было все в той же больнице, тем описанным выше летом 1949 года. Мы с Твардовским оказались в одной очереди к врачу, которая из нас двоих только и состояла. В холл вошла пожилая, просто одетая женщина. Александр Трифонович поспешно поднялся с кресла и пошел ей навстречу. Проводив до следующей двери, вернулся и занял свое место.

— Нельзя ли поинтересоваться, кто эта дама? — не без трафаретной игривости спросил я и, возможно, совершил ошибку, не добавив никакого эпитета, типа «интересная» или хотя бы «впечатляющая»… Александр Трифонович грозно, словно Табаков на Исаева, посмотрел на меня и отчеканил:

— Эта дама, милостивый государь, не дама, а моя благоверная супруга, Мария Илларионовна, с которой имею честь пребывать в браке на протяжении последних тридцати с большим гаком лет…

Не успели мы теперь с Федором порог хорошо знакомой ему дачи переступить, Мария Илларионовна говорит:

— Я думала, Федор Александрович, вы выступите…

— Выступлю? Так меня ж никто не приглашал…

— Как не приглашал… Мне сказали, что вы в списке. Думала, пусть хоть один порядочный человек скажет слово об Александре Трифоновиче. Не готовы? Не захотели? Так вот как вы относитесь к Александру Трифоновичу… От кого, от кого, но от вас я этого не ожидала.

— Она агрессивного темперамента человек, Мария Илларионовна, — комментировал по дороге домой Федор.

А тогда подстегнутый, но не обиженный упреком, которого не заслужил, стал рассказывать, как было дело. Как, приехав в Москву из Ленинграда, сразу же пошел к Витасику, то есть Виталию Озерову, который значился секретарем Союза по критике.

— Как это учуял Мокеич (Г.М. Марков. — Б. П.), не ведаю, но тут же объявился. Он большую волю Витасику дал. Как Шауро — Беляеву. Тот его звонком вызывает.

— Где же, — Мокеич говорит, — вы были, Федор Александрович? Мы вас искали, хотели предложить выступить, а вас нет…

— Неправда, это ваши холуи вас неправильно информировали. Меня нельзя было не найти. Я был дома. Но я и теперь готов.

— Теперь уже поздно.

— Почему поздно? Я выступлю!

— Тогда передайте нам ваш текст.

— Нет у меня текста. Я без текста выступлю. Что я, не знаю, что сказать?

— Нет, без текста неудобно. Такой ответственный вечер.

Смотрю, Мокеич колеблется, явно для виду.

Тогда Витасик специально берет огонь на себя:

— Как угодно, Г. М., но я считаю, без текста нельзя. И вообще, уже поздно…

— Хорошо, — говорю, — я вам текст дам. Только представьте мне какой-нибудь пустой кабинет. И дайте бумаги…

Переглядываются:

— Нет, уже поздно. Это неудобно. Надо, чтобы и другие товарищи успели посмотреть, Нет, не успеть.

На том и покончили.

Мария Илларионовна не знала, плакать ей или смеяться, слушая Федора. Только рукой махнула и перешла к обсуждению очередного тома собрания сочинений Александра Трифоновича, его писем, в связи с чем она попросила у меня разрешения опубликовать приведенное выше письмо ко мне А. Т.

— Вы помните, он вам писал по поводу вот его? — кивок в сторону Абрамова.

— Помню? Да я это письмо наизусть знаю.

— Ну вот и хорошо, что договорились. А то я уж хотела вам звонить.

…Умудрившись родиться 29 февраля, Федор Абрамов праздновал свои дни рождения раз в четыре года. 29 февраля високосного 1980-го все совпало — и день рождения, и юбилей.

Что говорить, Федор Александрович знал себе цену. Но казалось, что той волне любви, обожания и преклонения, которая окатила его в тот день, не в силах был сопротивляться даже он. Сидел благостный и умиротворенный на сцене конференц-зала ленинградского Дома писателей на Воинова и то подносил платок к увлажнившимся очам, то прочищал в надежде, что не заметят, схваченное судорогой горло. На следующий день, однако, когда вместе с ним, Мальцевым и Солоухиным мы оказались в парилке гостиницы «Гранд Отель», выяснилось, что вполне понятное юбилейное волнение не притупило памяти и наблюдательности юбиляра.

Соглашаясь с притворным смущением, что вчера был не вечер, а фурор, он в своих комментариях старательно делал упор на смешных сторонах события.

Особенно досталось его старому знакомому Феликсу Кузнецову, который когда-то родил термин «Четвертое поколение», отнеся его к Аксенову, Евтушенко, Ахмадулиной и их соратникам. И хотя он потом от этого поколения отступил, а может быть, именно поэтому, он предметом своих теоретических изысканий сделал творчество Федора Абрамова, Бориса Можаева и других «деревенщиков». Вот и в своем выступлении на юбилее он поставил Абрамова «на уровень той гряды, которая тянется от Эльбруса до Казбека».

Подумав, добавил:

— Не с самыми, конечно, великими вершинами, как Гоголь или Толстой, мы его сравниваем, но со средними величинами великой гряды.

«Нагрядил Феликс», — хмыкнул Федор, подавая парку. И Солоухин в тон ему прочитал четверостишие Дудина, родившееся на вечере:

Вот от имени скопцов

Духоборец Кузнецов

Единственное, о чем в тот наш банный день не мог Федор говорить без умиления, это о композиции «Братья и сестры». Ее поставил и сыграл на вечере по его романам и повестям выпускной курс театрального института, который после сдачи «госов» и защиты дипломов отправился в Томск и теперь специально приехал на юбилей с этим спектаклем.

Пошли по стопам любимовской «Таганки», поставившей «Деревянные кони». Играли сразу и судьбы Пряслиных, и этот свой замысел, становясь как бы нынешним поколением хрестоматийной династии. И все это «железом, обмакнутым в сурьму», плавилось в их безграничном обожании Федора Александровича, за него — в огонь и в воду, за него — и на костер.

Вечно ощетинивающийся, как бойцовый петух, Федор не мог вспоминать об этом без дрожи в голосе. Мальцев заглушал ее утверждениями, что ни в какой Томск им ехать не надо было. Там своим талантам податься некуда. Создавать театр здесь. Держаться за Додина.

Так оно, кстати, и случилось.

…Майским, не по северному приветливым деньком 1983 года мне позвонили в Стокгольм из Москвы: умер Федор Абрамов. Оперировали по поводу желчного пузыря. А умер от сердечной недостаточности. Хоронить будут на родине, в Верколе.

Страшная новость оглушила. Я не успел еще прийти в себя, как секретарь сказал мне — на проводе Владимир Алексеевич Солоухин.

— Звоню по поручению Федора Александровича, — заохало в трубке. Я обмер. — Передай, — велел, — Борису, что сегодня Ленинград прощается с Федором Абрамовым.

Я не нашел в себе ни сил, ни мужества о чем-то спросить Солоухина. Только сказал, что у меня от его слов — мороз по коже.

В первом же письме вдове писателя, Людмиле Владимировне Крутиковой, Люсе, как он ее звал, признался: к тому, что сказал мне Владимир Алексеевич по телефону, и сейчас боюсь прикасаться. Может, я и не так понял его?

Один тиран, четыре генсека и два президента

Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку, второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи на старости лет, но променять его на четвертого не желаю…

А.С. Пушкин в письме жене 20—22 апреля 1834 года.

Письмо было перлюстрировано.

На моем веку были один тиран, четыре генсека и два президента, не считая Путина, с которым я дела не имел.

Сталина я видел живым один раз, на Мавзолее.

С Хрущевым летал в загранкомандировку — в Австрию.

Брежнев назначил меня главным редактором «Комсомолки», объявил один простой и один строгий выговор и отправил послом в Стокгольм.

Андропов делился соображениями относительно литературных тенденций в СССР и собирался назначить главой телевидения и радио.

Черненко по моей просьбе заступился за писательский жилищный кооператив в Красновидово и помог издать БСЭ на греческом языке.

Горбачев сначала продержал невъездным в Стокгольме и Праге, а потом назначил министром иностранных дел.

Ельцин в Москве спрашивал, как поступить с Хоннекером, и в Лондоне предлагал зарулить в какой-нибудь лондонский паб вместо очередной казенной встречи с Мейджором…

На трибуне и в гробу

Увидеть живого Сталина — это была мечта каждого пацана в годы моего детства. Единственный шанс осуществить ее, если ты, конечно, не родственник и не сын члена Политбюро, — попасть со взрослыми на Красную площадь в дни парадов и демонстраций. То есть Седьмого ноября или Первого мая.

На трибуны, что вдоль кремлевских стен и ГУМа, моего отца никто не приглашал, от участия в демонстрациях он под всякими благовидными предлогами уклонялся.

Все надежда была на соседку по дому, Варвару Васильевну, с сыном которой Игорем мы были друзьями не разлей вода. Она работала бухгалтером в диспансере для нервнобольных, который располагался на Палихе, то есть гораздо ближе к центру столицы, чем наш останкинский барак, и в силу своего неукротимого общественного темперамента не пропускала ни одного коллективного мероприятия. И то сказать, в хорошую погоду шествие по улицам Москвы превращалось увеселительную прогулку — бочки с квасом и ларьки с пивом на изукрашенных плакатами и портретами вождей улицах (у мужчин непременная чекушка в кармане);

песни и задушевный треп с друзьями и подругами. А в завершение — священный трепет прохода мимо Мавзолея с головой, повернутой на девяносто градусов в его сторону.

Первая попытка узреть вождя была предпринята в день парада и демонстрации по случаю Победы в Великой Отечественной войне. В семь утра мы все трое, В.В., Игорь и я, были уже на Палихе. После часа веселой и возбуждающей толкотни заняли место в рядах маленького коллектива врачей и служащих — пациентов на демонстрацию не выводили — диспансера, который, в свою очередь, влился в мощный и нескончаемый поток предприятия, которое в силу своих масштабов имело привилегию идти ближе всех к Кремлю.

Страсть увидеть великого человека или того, кто таковым считается, — чувство или, если хотите, психоз особого рода, избегнуть которого мало кому удается. И не только в юном возрасте. Я в этом еще раз убедился, когда перечитал «Войну и мир» Толстого. На протяжении всех четырех томов объектами, вернее, субъектами интенсивного созерцания со стороны окружающих там являются Александр Первый, Наполеон и Кутузов. Гамма ощущений, которые испытывают при этом самые разные персонажи эпопеи, поистине безгранична, но они присущи каждому. От инфантильного обожания кумира, как у Пети Ростова в отношении государя-императора, до презрения к Наполеону у Пьера.

Толстому все это справедливо представляется унижающим достоинство человека. Увы, кроме него и по сию пору, кажется, это мало кто понимает.

На «великого человека» идут, как в кунсткамеру или в зоопарк, где наибольший интерес представляет самый экзотический экземпляр. И если крокодил, то хочется, чтобы был позубастее. Бегемот — так побольше. Жираф — так самый длинный.

Как бы то ни было, увидеть Сталина летом 1945 года мне так и не удалось. Парад состоялся. Рокоссовский им командовал, Жуков принимал. Сталин созерцал с трибуны Мавзолея. Когда же дошло до демонстрации, начался такой ливень, что даже самые стойкие и самые осторожные стали разбегаться, радиоусилители, которые располагались на каждом перекрестке, проорали, к нашему великому с Игорем огорчению, что народное шествие отменяется.

Через несколько лет студентом Московского университета, которым участие в праздничных демонстрациях вменялось в обязанность, а за неисполнение следовало наказание, я снова двигался в направлении Красной площади. Погода была безоблачная, и путь наш был недлинным, от Моховой, где располагался факультет журналистики МГУ. Помню и то, что, как бы мы ни резвились по дороге, сколько бы ни трепались с девчонками, вопрос, если не на устах, то в голове у каждого был один, будет или не будет? Увидим или нет?

Увидели. Мы еще не поравнялись с Мавзолеем, как в нашей колонне, которая была второй или третьей от Кремля, послышались голоса: «Сталин, Сталин». И сразу те, кто был сзади, заторопились вперед, а те, кто впереди, наоборот, замедляли шаги и, невзирая на подгоняющие возгласы милиционеров и чекистов в длинных темных плащах и шляпах, норовили остановиться, чтобы получше разглядеть знакомый каждому силуэт. Ничего специфического по сравнению с тем, что видел сотни раз в кинохронике и документальных фильмах (телевидения дома еще не было), я не обнаружил. Но от того, что увидел-таки Сталина, самого Сталина, чувствовал себя триумфатором. Не с таким ли же чувством взбираются альпинисты на Эверест, не то же ли ощущали путешественники и туристы, добравшись до какого-нибудь из семи чудес света?

Я, по крайней мере, именно так себя чувствовал, когда рвался второй раз увидеть Сталина, на этот раз не живого, а мертвого. В гробу, в Колонном зале Дома Союзов. Пробивался туда, размахивая новенькой корреспондентской книжечкой, через перегороженные грузовиками с солдатами улочки, тупики, чьи-то квартиры, почему-то распахнутые настежь в ту ночь. Ту самую, когда на Трубной погибли, раздавленные, сотни людей, одержимые той же лихорадкой, что и я… Мне повезло. Когда движение стихийно сформировавшейся колонны, которая спускалась по бульварному кольцу к Трубной, застопорилось, я находился в ее рядах в районе Сретенских ворот. Мы с приятелем решили начать пробиваться по улице Горького, от Манежа, что заняло несколько часов. Нырнув очередной раз под какие-то ворота, пристроились, сами себе не веря, к очереди в двух сотнях метров от заветного входа в Дом Союзов. Чувство удовлетворения достижением цели еще не успело остыть, когда я смотрел, поторапливаемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами голову и грудь человека, которого считали живым богом.

Нет, не выпало, слава богу, перекинуться словцом с тираном. Другое дело — его преемники.

Се человек

Хрущева уже с первых месяцев его властвования приходилось видеть довольно часто. Но как правило — на массовках. Всякого рода совещания, в основном по сельскому хозяйству, конференции, семинары, как, например, в селе Мальцево Курганской области, у «колхозного полевода» Терентия Семеновича Мальцева, где Никита, как ледокол килем, раздвигал своим животом толпу чиновников, консультантов и журналистов.

Не знаю, как это получалось у Сталина, но Хрущев в окружении восторженных сборищ чувствовал себя как рыба в воде.

Как дома, так и за границей, куда мне довелось сопровождать его лишь однажды, в Австрию. Пословицы, поговорки, собственные заковыристые изречения на муки переводчиков, натуральный смех, непроизвольные же частенько слезы…

«Христос остановился в Эболи». Бог спустился на землю.

Июль 1960 года. Вена. Государственный визит председателя Совета Министров СССР, который, в отличие от нынешних времен, обычно растягивался у Хрущева на неделю.

Я был в составе небольшой группы журналистов, которая за десять дней до Хрущева прилетела в Вену по приглашению австрийского МИДа, а затем влилась в пеструю группу сопровождающих и освещающих его визит.

Как ни старалась охрана, возглавляемая красавцем — генералом КГБ Захаровым, — а, может, и не очень старалась, образовать какой-то пояс недоступности вокруг главы делегации, лидеру одной из двух супердержав мира можно было запросто задать вопрос, до него можно было дотронуться или, развесив уши, слушать его импровизации, особенно во время поездки по стране, которая заняла дня три.

Мы навещали фермеров, бродили по каким-то заводам, осмотрели гидроэлектростанцию. Шебутной характер главы делегации моментально превращал в кашу любое из детально расписанных в программе и протоколе мероприятий. Достаточно ему было остановиться и заговорить с каким-то не числящимся в списках человеком, залюбоваться непредусмотренно рапсовым желтым полем или отдать должное кружке пива на пивоварне. Все это — к вящему удовольствию нас, журналистов. Вместо того, чтобы обретаться где-то на задах процессии, мы, поработав чуть-чуть локтями, оказывались у главного гостя перед носом, к неудовольствию основных членов делегации.

Помню, вслед за Хрущевым меня как будто бы засосало в лифт, который должен был доставить его куда-то в недра гидростанции. Тут же начала опускаться служившая дверью тяжелая металлическая решетка, которая чуть было не отхватила голову отстававшего от меня всего на полшага Косыгина. Всеобщий испуг сменился дружным смехом при виде того, с какой быстротой и ловкостью отпрянул назад первый вице-премьер.

Острота ощущения того, что ты находишься рядом с одним из самых известных и влиятельных в мире людей, притуплялась от повседневного соприкосновения с его миром.

Сталинский принцип «явления Христа народу» был Хрущевым отвергнут, и скорее всего бессознательно.

Помню завтрак в ресторане маленькой, но уютной, как все у австрийцев, гостинице. Через два стола от меня Хрущев с женой. Аджубей, про которого говорили, что он вот-вот станет министром иностранных дел, остался в Вене.

Между хрущевским и нашим столом — Захаров и его зам Литовченко со своими подчиненными. Травят анекдоты и хохочут так, словно бы никакого премьера, не говоря уж о первом секретаре тут нет…

Весело и у нас. Заболтавшись, не сразу замечаем, что стул Хрущева осиротел. Кто-то из моих коллег касается рукава Захарова, мол, шеф-то… Он оглядывается и беззаботно, если не пренебрежительно машет рукой. «Ничего с ним не сделается», — можно прочитать в этом жесте главного охранника.

Но мне Хрущев интереснее, чем его страж, и я направляюсь к резной деревянной двери, которая ведет на улицу.

На маленькой площадке, скорее, лужайке перед отелем — многолюдно. В самой середине этого скопления легко узнаваемая лысина Никиты, как тогда все называли его между собой. То нырнет, то снова покажется, отражая лучи солнца. Целуется, что ли? Ну, так и есть.

— Простите, извините, — с этими словами я легко пересек несколько стихийно сложившихся концентрических кругов и оказался рядом с Хрущевым, который прижимал к себе поочередно женщину и мужчину, стоящих рядом, примерно его возраста и его комплекции. Только вместо лысины голову последнего украшала седая на лбу шевелюра.

Тут же стояла с растерянным видом Нина Петровна, которая, словно бы не замечая пожилой пары, потихоньку тянула к себе мужа:

— Неудобно, Никита Сергеевич. Люди же смотрят, что люди скажут.

Один из опередивших меня коллег-журналистов, тассовец, из постоянного пула, шепнул мне по дружбе, что эта пара, воспользовавшись отсутствием охраны, вышла на Никиту прямо из толпы. Мужчина назвал себя. Никита Сергеевич всхлипнул, и по последовавшему беспорядочному обмену возгласами можно было понять, что это какие-то бывшие эмигранты, скорее всего давние невозвращенцы, которые, видимо, крепко дружили когда-то с семейством Хрущевых.

Нина Петровна продолжала волноваться, оглядывалась тревожно по сторонам и вообще выглядела человеком, который опасается, что сейчас явится либо милиция, либо еще похуже кто, и заберет сразу всех четверых…

Судя по насупившейся физиономии великана Захарова, который расстался-таки со столиком в кафе, можно было поверить, что так оно сейчас и случится…

Кажется, и сам наш первый секретарь не исключал такой возможности. Он отстранился от вспотевшей от волнения пары, видимо, не ожидавшей такой эмоциональной реакции их знатного земляка, оглянулся по сторонам, словно сейчас заметив весь тот люд, который с азартом наблюдал за ним, и двинулся, вытирая платком лысину, навстречу Захарову:

— Ну, что, пора двигаться?

Захаров деловито кивнул головой.

…В последний вечер от имени Президента Австрийской республики в честь высокого гостя был дан прием в Шеннбруннском дворце. На приглашениях с тисненым гербом, которые и мы, журналисты, нашли в своих номерах, была указана форма одежды — фрак, то есть двухвостый черный пиджак, кружевная рубаха, белая бабочка и белый жилет. Чертыхаясь, мы отправились по указанному адресу, где можно было взять напрокат это хитроумное обмундирование за счет австрийского правительства.

Добравшись не без опоздания до дворца, пройдя, скорее, пробежав по анфиладе роскошных и тысячи раз описанных залов в направлении главного чертога, мы со смущением обнаружили, что никто из ближайшего окружения Хрущева, включая Косыгина и Громыко, и не подумал выполнять указания протокола. Прохаживаются себе в обыкновенных темных костюмах. Белые рубашки. Тусклые галстуки. С трудом узнав в подошедшем к нему «пингвине» меня, Аджубей ехидно усмехнулся.

Но где же сам виновник торжества? В самом центре Главного зала. Вместе с хозяином приема. Если бы не фрак на президенте Шарфе да не переводчик за спиной у каждого, их, сидящих в низких мягких креслах, можно было бы принять за двух зажиточных крестьян, вдоволь поработавших в течение долгого летнего дня и теперь отводящих за чаркой душу в неторопливой беседе.

И вокруг — опять же — никакого оцепления, никто никого не теснит… Подходи любой из гостей, садись, если хочешь, рядом. Слушай, что говорят. Я подошел, послушал. Что-то записал в свой рабочий блокнот. Потом процитировал это в очередном репортаже.

Непритязательность поведения главных персон, дисгармонировавшая с пышностью окружающей обстановки, каким-то гипнотическим образом действовала на основную массу гостей, а их, наверное, было не меньше тысячи.

Народ попадал сюда основательно разогретый по дороге напитками и закусками, которыми изобиловали залы, и вдруг натыкался с ходу, словно на стеклянную невидимую стену, на эту идиллию. Сразу стихали гомон, смех. Люди чуть ли не на цыпочках обходили сидящую в центре пару, замедляя, как на демонстрации, шаг и оглядываясь. В первую очередь, конечно, на Хрущева. Слишком уж не вязалась эта безмятежность с ходячими представлениями о его взрывном темпераменте и трюках, которыми изобиловало его поведение в зарубежных поездках.

Вспоминался Блок:

И всем казалось, что радость будет,

Что в тихой заводи все корабли…

Ведь людям свойственно считать, что их счастье и благополучие зависят от сильных мира сего, а тем стоит только постараться…

На следующее утро, в день возвращения в Москву, Вена познакомилась еще с одним Хрущевым.

Дело было за прощальным обедом, который на этот раз давал вице-канцлер Австрии, социалист Брунно Питтерман. Визит советского вождя, даровавшего Австрии свободу от оккупации и независимость, завершался на хорошей ноте, и настроение у гостей и хозяев было приподнятое, поведение раскованное. Все мы, высокий гость, члены делегации, сопровождающие журналисты, хозяева сидели за одним овальным столом, и главные действующие лица были у меня как на ладони.

Питтерман произнес длинную приветственно-прощальную речь, выдержанную в слегка шутливом тоне, и, прежде чем заключить ее тостом, преподнес Хрущеву подарок с намеком на его хорошо известное хобби — охотничью двустволку знаменитой австрийской марки, которую он протянул ему через стол.

Никита взял ружье и вдруг прицелился им, к изумлению, если не к испугу всех окружающих, прямо в вице-канцлера.

— Охотиться будем не на лосей, — сказал он голосом человека, которому надоело быть паинькой, — а на социал-предателей.

И далее последовала получасовая тирада на эту тему, суть которой вряд ли есть смысл передавать. Питтерман под дулами подаренного им же ружья ответил в том же духе. И далее началась довольно эмоциональная перебранка на тему, кто кого скорее закопает — коммунисты социал-демократов или социал-демократы — коммунистов. И если Брунно, считавшийся теоретиком своей партии, еще пытался прибегать к каким-то наукообразным формулам и цитатам, то Хрущев резал правду-матку, как человек, которого «ученостью не обморочишь».

В какой-то момент Лебедев, помощник Хрущева по идеологии, глянул в нашу, журналистов, сторону и показал жестом — записывайте. Мы стали, что было можно, записывать, легче было, естественно, с Питтерманом.

Кончился диспут тем, что два толстяка двинулись в направлении друг друга и при столкновении обнялись.

Захаров давно уже посматривал на часы. Конечно, премьеры часов не наблюдают, но…

Мы кубарем побежали к заранее расписанным машинам. Выпадешь из кортежа, не успеешь к поезду.

На бегу Лебедев собирал у нас записи. Я, не дрогнув, отдал свои, твердо уверенный, что моих каракулей все равно никто не разберет. Через пару дней после возвращения Хрущева домой отчет об этой дискуссии появился в «Правде». Читать его было одно удовольствие — так складно и доходчиво излагали оппоненты свои мысли и так очевидно стало, что историческая правда на нашей стороне. В сноске было сказано, что отчет подготовила пресс-группа при председателе Совета Министров СССР, а это значило — Лебедев, Аджубей, Сатюков, Харламов…

Возвращались мы специальным поездом. Вагон для журналистов был прицеплен сразу за вагоном Хрущева, в котором вместе с ним следовали Косыгин, Громыко и Фурцева. В Киеве на вокзале, в честь проезжающего первого секретаря, был митинг. А на какой-то очень большой станции в Российской Федерации встретить главу партии и государства собралось все местное начальство. Никита Сергеевич хотя и был, наверное, предупрежден, и сам не проснулся, и разбудить себя никого не попросил.

Сопровождавшие его члены Президиума ЦК КПСС, спешно и тревожно посовещавшись, делегировали для выхода на перрон Фурцеву. Мы опустили стекла окон и слушали ее милый щебет, который совершенно обезоружил областную верхушку. Речь Екатерины Алексеевны состояла из одних восторженных восклицаний и междометий:

— Никита Сергеевич буквально покорил всех. Его совершенно изумительно принимали… А как слушали!!! Вот, например, перед самым отъездом…

В роли «восхищалочки», притом исключительно талантливой, мне пришлось через пару лет увидеть и услышать Екатерину Алексеевну на нашем «Шестом этаже». Дело было накануне XXII съезда партии. В газетах был опубликован для всеобщего обсуждения проект Программы КПСС, который предсказывал, что к 70-му году будет построено полкоммунизма, а к 80-му — весь целиком.

Мы созвали совещание собкоров, и Юра Воронов попробовал пригласить выступить Фурцеву. К нашему удивлению, она легко согласилась.

Перед самым ее приездом охрана устроила кутерьму. В кабинете главного решили расположить перед выходом в Голубой зал к народу Екатерину Алексеевну: привести себя в порядок, то есть поправить свои роскошные русые косы, которые шатром поднимались над ее просто как со старинных барельефов головкой. Меня по этому случаю тоже выселили из моего прилегающего к редакторскому кабинета, о чем я с изумлением узнал, когда по дороге в Голубой зал попытался забежать к себе за блокнотом.

Когда, сидя по левую руку от докладчицы (по правую сидел Воронов), я в разгаре ее выступления протянул руку к графину, чтобы налить ей воды, рука моя была с силой отодвинута, стакан и графин, стоявшие на столе, чьей-то невидимой рукой убраны, а бутылка боржома и другой стакан, тоже, видимо, предварительно проверенный, поставлены. Екатерина Алексеевна ничего этого не заметила. Она восхищалась — первым секретарем, проектом Программы, «идеи которой целиком принадлежат Никите Сергеевичу», зримыми высотами коммунизма, которые как живые встают со страниц…

Через несколько дней, не попав на съезде в члены Президиума ЦК КПСС, она попыталась вскрыть себе вены.

…Много-много лет спустя в Стокгольме моя шведская знакомая Биргитта Едберг рассказала мне о своей встрече с Таге Эрландером, предшественником Улофа Пальме, который принимал Хрущева в загородной резиденции шведских премьеров под Стокгольмом — Харпсунде.

Биргитта тогда начинала учительствовать где-то в провинции и однажды публично выразила свое неудовольствие, что Таге никогда не бывал в шведской гимназии. Премьер позвонил ей на следующий день и сказал, что с удовольствием исправил бы свою ошибку, да вот личный шофер его сегодня отдыхает — дело было в субботу. А сам он машину не водит. Биргитта приехала за ним в Харпсунд на своем потрепаном «фольксвагене» и вечером отвезла его обратно. По дороге он рассказал ей о своей пятилетней давности встрече здесь с Хрущевым, для которого визит в Швецию был последним в его жизни выездом за рубеж.

Наслышавшись, что его советский коллега привык вставать и завтракать очень рано, премьер с женой практически не спали всю ночь. Угомонились поздно, а в четыре утра хозяева были уже на ногах. В пятом часу встали гости, Никита Сергеевич и Нина Петровна. Позавтракали вместе и с большим аппетитом. Потом Хрущев заявил:

— Поедем в поле, посмотрим, как у тебя крестьяне работают.

В Швеции крестьяне так рано ни в поле, ни в коровники не выходят. Эрландер в панике позвонил знакомому фермеру по соседству и уговорил его подняться. Но что такое четыре человека — фермер с женой да два сезонных рабочих?

Хрущев потом сказал не без удовольствия:

— Вот и у нас колхозники ленятся так рано на работу выходить.

…Еще одна моя встреча с Хрущевым состоялась благодаря письму, которое я получил от другой шведки. Автор его, женщина, изучающая русский язык, откликнулась на мою статью в шведском еженедельнике, вроде нашей «Недели»: «Читая Вашу публикацию, я подумала, что, может быть, я могла бы попросить Вас об одном одолжении. Вы понимаете, в 1988 году я была в Москве на курсах русского языка. И однажды мы были на экскурсии на Новодевичьем кладбище. Там между другими стоял человек у могилы, на которую он положил цветы. Когда мы с друзьями только что прошли мимо, мне сказали, что в могилах, там их было две, покоятся Хрущев с женой Ниной, а что человек с цветами — сын, который каждый день посещает могилу родителей. Тогда я хотела вернуться только для того, чтобы сказать ему, как мы любим его мать и уважаем его отца, с тех пор как они посетили Швецию. Мать, потому что она оказалась очень добрая, скромная, любезная женщина. А отца, потому что мы искренне верили ему и его желаниям, чтобы добиться хороших связей между нашими странами. Но я слишком много задумалась — удобно ли это будет, — и потеряла случай.

Все эти годы я часто думала об этом. И о том, как, может быть, эти слова могли бы его порадовать. Или, по-шведски: “Betyda nogot for honom”. Только я не знала, куда написать. Просьба к Вам сейчас: можете и хотите ли Вы рассказать ему это, что я Вам написала. Только если это не значит слишком много беспокойства для Вас, разумеется».

Когда я получил это письмо, Сергей Никитич, а судя по всему, это о нем идет речь в письме, был уже в Соединенных Штатах. Узнать сразу его телефон и адрес там не удалось. А потом другие дела заслонили, каюсь чистосердечно, просьбу этой славной шведки. Будем надеяться, что эти вот строки попадут когда-нибудь на глаза Хрущеву-младшему.

Что же до его отца, то две истории, рассказанные мне в Швеции, лишь подтверждают слова, поставленные в заголовок.

«Я вам после посоветую…»

Брежнев, который последние годы правления Хрущева был председателем Президиума Верховного Совета СССР, то есть формально вторым человеком, всегда казался мне на редкость скучным существом. Смотришь на него, на трибуне или в телевизоре, крупным планом, и скулы сводит. В домашнем кругу я пользовался успехом, когда, округлив верхнюю губу и двигая как на шарнирах нижнюю челюсть, выдавливал: «Дарагие таварищи и друзя…»

Но вот однажды, это было года через полтора после его прихода к власти, мне позвонили в редакцию из ЦК ВЛКСМ и сказали, что надо явиться через два часа в первый подъезд ЦК КПСС, а там скажут… Первый подъезд был самым важным из всех цековских подъездов. В чиновном просторечьи его называли секретарским. Так что нетрудно было догадаться, что речь идет о каком-то заседании на высоком уровне.

В первом подъезде, сверив мою фамилию на удостоверении с ней же в каком-то талмуде, мне выдали бумажку — пропуск на пятый этаж. Пятый был самым главным из этажей главного подъезда.

Постовой показал мне, каким лифтом подняться. Чтобы не секретарским.

На пятом этаже снова проверка. Взгляд на удостоверение, взгляд на пропуск. Взгляд в очередной талмуд.

— Проходите. Комната номер…

Кабинеты расположены по периметру. На дверях с указанным мне номером фамилия — Л.И. Брежнев.

Прямо так и открывать? Открываю. Это — приемная. И там уже знакомые лица — первый секретарь комсомола Сергей Павлов и еще несколько рядовых, так сказать, секретарей ЦК ВЛКСМ.

«Значит, встреча с самим», — говорю я себе.

Через несколько минут, которые мы проводим в обмене репликами, произносимыми приглушенным голосом, на столе секретаря загорается лампа. Он берет трубку:

— Понял, Леонид Ильич.

Кивок в направлении Павлова:

— Проходите, пожалуйста.

— Одному или с товарищами? — спрашивает Павлов с кивком в нашу сторону.

— С товарищами, — с почти незаметной улыбкой отвечает секретарь и, подойдя к двери, открывает ее. За ней еще одна дверь, которая ведет непосредственно в кабинет генерального секретаря, как теперь называют главу партии. Хрущев был первым секретарем.

Проходим гуськом, усаживаемся за продолговатым столом, и только теперь я замечаю хозяина, который, очевидно, вышел еще из одной двери, наверное, из комнаты отдыха.

Подошел к стулу, который стоял в торце стола, но не сел, а взялся руками за спинку. Потом стал ходить вдоль стола, туда и обратно. Прохаживаться. Как Сталин, — явилась незваная мысль.

Что ни говорите, а первая встреча с первым лицом в государстве, да еще таком, каким был Советский Союз, настраивает на особый лад. Я вглядывался в Брежнева и уже представлял себе, как буду об этом рассказывать. Что в редакции, сотрудникам. Что друзьям. Что дома. Высокого роста. Подтянутый. По сравнению с Хрущевым-то даже молодцеватый. И говорит — словно бы вслух размышляет. Все своими словами. И все — правильно. Все по делу. О том, что молодежь — ведущая сила в обществе. Но признаем мы это только на словах. Робко выдвигаем молодых, мало поддерживаем. Не заботимся об условиях их жизни. Особенно подробно — о студентах. Уровень преподавания — это на высоте. Профессура у нас передовая. Но вот условия… Стипендии низкие. Общежитий остро не хватает. А те, что есть, — построены еще при царе Горохе… Да и учебные помещения…

Надо подготовить постановление ЦК. А потом оформить его в советском порядке как постановление Совмина. И подчеркнуть роль комсомола. Расширить его права в заботе о молодых. В борьбе с бюрократами. И не только в вузах, конечно.

Мы все строчим. У Павлова — праздничный вид. Он ведь слыл любимцем Хрущева и ждал, что вот-вот его попросят. А тут — такая программа. И прямые обращения к нему.

А Брежнев все ходит и ходит за нашими, тех, кто сидит лицом к окну, спинами. И приходится все время вертеть шеей.

Невольно обращаю внимание на странный рисунок головы генсека. Как бы это объяснить: лоб невысокий. Волосы гладко зачесаны назад. И сразу же, следуя линии черепа, уходят вниз. Нет горизонтальной площадки для них. В профиль — получается треугольник. И от этого веет какой-то примитивностью, чем-то орангутановым. Гоню от себя эту мысль, но она возвращается с каждым новым его проходом вдоль стола и, соответственно, поворотом моей шеи.

И еще: реагируя на какой-то вопрос Павлова, Брежнев, подумав, говорит:

— Я вам потом посоветую…

И это тоже кажется курьезным. Уверенность человека в том, что он может посоветовать всем и по любому поводу.

А так — хорошая встреча. Прощаясь с нами, хозяин сказал, что будем встречаться в таком же составе регулярно — два—три раза в год. Но эта первая встреча стала и последней. В таком составе. Суждены нам благие порывы.

Через несколько месяцев меня снова позвали — первый подъезд, пятый этаж. Только не к Брежневу, а к его помощнику Александрову-Агентову. Маленький, сухонький человек, весь состоящий из быстрых мелких движений и коротких, четко выдаваемых фраз.

Предстоит съезд комсомола. Леонид Ильич будет выступать. Это будет его первое обращение к молодежи. Надо подготовить проект его речи. Это поручается мне и той команде, которую я пожелаю иметь.

Меня осенило, и я сказал, что попрошу помочь мне Воронова.

— Ваш бывший главный редактор? — уточнил Александров и задумался. Наверное он разгадал мой замысел — приблизить опального Юру к «верхам», — но возражать не стал.

— Три дня вам на подготовку первой болванки. Можно пока работать в редакции. А потом придется перебраться сюда. Дадим вам кабинет. И подбросим подкрепление, если понадобится — Бовина, заведующего группой консультантов, Бурлацкого, Биккенина из отдела пропаганды…

Первая болванка, которую мы написали с Юрой Вороновым, понравилась. Мы напихали туда многое из того, что я услышал от генсека на той встрече. Публицистически заострив: хватит спекулировать на энтузиазме молодежи. Пора кончать с палаточной романтикой и строить на целине настоящее жилье. Ну и так далее…

После этого Юру Воронова отпустили «делать “Правду”», как выразился не без намека Александров, а я водворился на пятом этаже — начальником команды, где каждый знал себе цену.

Немного потребовалось времени, чтобы убедиться, что на «Олимпе» дела делаются точно так, как в какой-нибудь затрапезной конторе. То чаю не дождешься — буфетчица заперла дверь и куда-то «отошла». То бумага кончилась, а где ею запастись — неизвестно. То в машбюро затор, и приходится ждать и «травить» в ожидании, пока поднесут перепечатанной, или переписанной, как предпочитают говорить машинистки, очередную ретиво исчерканную стопку страниц.

«Подкрепление» мое ничуть не было обескуражено, получив в начальники какого-то новичка. Я начальник — ты дурак, ты начальник — я…

То Бовин заглянет: наведет «рукою мастера» глянец на пару-тройку страниц, расскажет пару антисоветских анекдотов и исчезнет. То Бурлацкий — соавтор Карпинского по статье «На пути к премьере», которую я опубликовал в «Комсомолке» и за которую всех нас произвели чуть было не во врагов народа, посягнувших на святое святых — руководящую роль партии в сфере литературы и искусства.

Когда дело разбиралось в «Правде», где авторы работали политобозревателями, Бурлацкий открестился, сказав, что опубликованного текста в глаза не видел. Многих это возмутило, но я догадывался, что он прав. Над первым вариантом, который принес мне Карпинский, мы с ним долго бились — статья по стилю была написана как справка. Авторы, совсем недавно работавшие в партийно-комсомольском аппарате, еще не освободились от его канцелярского стиля. А окончательный вариант Лен соавтору, наверное, не показал. Что, впрочем, не помешало Федору много позднее, в разгар перестройки, козырять авторством этой статьи и гонениями, которые воспоследовали.

— Он влюблен в самого себя и в этой любви не имеет соперников, — обронил как-то о нем Анатолий Черняев.

В ту же пору Федор, помня о своем отступничестве, чувствовал себя неловко передо мной и неуемно восхищался как «Комсомолкой» в целом, так и моими эссе в ней. Повосхищается и исчезнет, оставив в машбюро несколько заумных пассажей.

Время от времени наведывались помощники, Александров и Цуканов, самый главный помощник, который привлек мое внимание тем, что называл генсека только по фамилии, с сочным ударением на букве «р»: Б-р-р-ежнев, что свидетельствовало о большей его близости к шефу и доверию к нам, сочинителям.

Текст, наконец, был признан созревшим для того, чтобы можно было показать его оратору.

Команда моя относилась к этому буднично. Я же заволновался. За это время я успел как-то сродниться с текстом и особенно переживал за те пикантные кусочки, о которых упоминал выше.

Перед тем как идти «на доклад», Александров попросил меня пробежать в последний раз сочиненный нами десяток страниц.

— Вы заметите, что я подобрал терминологию. Леонид Ильич это не любит. Он в таких случаях говорит: «Что я вам, ученый какой-нибудь», — Андрей Михайлович засмеялся своим частым дребезжащим смешком.

К тексту была пришпилена еще страница. Она называлась: «Замечания к проекту выступления на…» И на ней тоже стоял нанесенный красной краской гриф «проект».

— Что это? — обалдело спросил я Александрова-Агентова, и он, нимало не смутившись, объяснил:

— Это проект замечаний Леонида Ильича к проекту выступления…

Я, как говорится, все понял. И только пожалел, что не успел пробежать этот листочек. Через пару дней всю нашу команду пригласил к себе Цуканов. После направления текста Брежневу бразды правления переходили к нему. Угостив нас чаем с сушками, чего никогда не делал в своем крохотном кабинетике Александров, Цуканов сказал, что Б-р-р-ежнев без замечаний одобрил текст своих замечаний. Что же касается текста выступления, он тепло к нему отнесся и попросил разослать его членам Политбюро.

Бовин по-свойски ткнул меня в бок: дело в шляпе.

— Так еще ж члены…

— Не боись. После Леонида Ильича ни у кого замечаний уж не бывает.

— Кроме Воронова, — заметил ворчливо Александров. — Этот господин никогда не отказывает себе в удовольствии прислать дюжину страниц. Писатель…

Речь, разумеется, шла не о Юре Воронове, а о Геннадии Ивановиче, члене Политбюро. И это тоже было для меня внове — помощник, хотя бы и первого лица, столь небрежно обращается с именем члена высшего партийного ареопага.

Через несколько дней мне в редакцию позвонил по вертушке Цуканов и сказал, что замечания получены от всех членов Политбюро. Характер они носят несущественный, так что можно считать, что речь понравилась.

— А Воронов? — не утерпел я, тем более, что Геннадий Иванович был единственным из этого ареопага, с кем я успел свести личное знакомство.

— Как всегда, накатал несколько страниц, но их велено оставить без внимания, — усмехнулся в трубку Цуканов. И продолжал:

— Проблема в том, что Б-р-р-ежнев решил выступать не в конце съезда, как раньше было, — он сделал короткую паузу, чтобы дать мне уяснить, что значит раньше, — а в начале. Поэтому попросил выступление несколько сократить. Но так как текст такой, что механически это сделать невозможно, он пригласил Загладина, Бовина и Черняева помочь ему. Они уже все сейчас в Завидове.

И словно опасаясь, что это сообщение как-то огорчит меня, закончил успокаивающе:

— Они позвонят вам, расскажут, как идут дела.

Огорчился ли я? Сказать, что нет, было бы неправдой. Боязно было, что вылетят из текста все уже полюбившиеся мне места, и некому будет постоять за них… Да и в Завидове побывать, да еще в компании с его хозяином, было бы неплохо. Пригодится для мемуаров. То, что передо мной просто закрылись двери в самый узкий круг, святое святых, как-то не пришло мне в голову.

Через два дня позвонил Загладин, с которым лично мы к тому времени знакомы не были:

— Работа закончена. Леонид Ильич просил передать вам благодарность за работу…

Еще через неделю я сидел в Президиуме съезда и сравнивал сидевший у меня в голове текст с тем, что слышал из уст слегка гундосящего генсека. Ура, сакраментальные фразы насчет энтузиазма и палаточной романтики сохранились! Да и кое-что другое в том же духе. И мы в «Комсомолке» еще долго цитировали выступление Брежнева на съезде комсомола, когда надо было побольнее наступить на мозоли вельможам и бюрократам.

А в Завидове я так и не побывал, ни тогда, ни позже. Вскоре оттуда был изгнан и Бовин, как поговаривали, за излишнюю фамильярность с шефом. Не тогда ли и родилось: «небрежность». А может, кто-то из завистников просто наклепал на него. Последствия этой ссылки, точнее, высылки на Пушкинскую площадь, в «Известия», были таковы, что Саша должен был бы сказать не «язык мой — враг мой», а «язык мой — друг мой».

Моя следующая встреча с Брежневым тоже была заочной. Я увидел его на киноэкране. В документальной хронике. Сразу же после подписания соглашения с руководством дубчековской компартии, которое после августа 1968 года вывезли в Москву, как Пушкина после декабря — «свободно, под конвоем, не в виде арестанта». Подписанию предшествовало выламывание рук в форме «дружеской дискуссии делегаций двух братских партий».

На Брежневе не было лица. Как удалось оператору ухватить это и как просмотрело всевидящее око, да не одно, но факт есть факт — на Брежневе просто не было лица, и я не знаю, что еще можно прибавить, чтобы описать его состояние, которое вдруг так предательски вышло наружу. Мимолетный этот кадр, который никогда больше не попадался мне на глаза, врезался в память на всю жизнь.

Я подумал почти словами того латиноамериканского сериала, который появился на наших экранах вместе с перестройкой и гласностью: и властители тоже люди.

Было же, значит, что-то человеческое и в нем в нечеловеческой атмосфере, которая царила в московских верхах в те дни. Лицо Брежнева говорило мне, что продержись рыцари «Пражской весны» еще день, а то, может быть, и час-другой — дрогнул бы сам наш генсек. И тогда, быть может, подписали бы совсем другой документ в Москве, и развитие обстановки в Европе пошло бы совсем по другому пути.

Почему так не случилось, об этом двадцать два года спустя скажет мне Александр Дубчек. Со слезами на глазах.

В ту пору в Москве один за другим появились два романа Ивана Шевцова: «Во имя отца и сына» и «Любовь и ненависть». Сказать современному читателю, что это были бульварные романы — значит не сказать ничего. Тогда это не было еще профессиональным термином, а просто — ругательством. Под прозрачными псевдонимами Шевцов изобразил в качестве ревизионистов, читай, шутов, садистов, а то и убийц, всех реальных деятелей той поры, кто хоть чуть-чуть был замечен в вольнодумстве. И наоборот, «наследники Сталина», пользуясь выражением Евтушенко, фигурировали в романах в качестве героев и мучеников эпохи. Отсюда и вывод — поскорее и посмелее кончать с наследием Хрущева и возвращаться к заветам Иосифа Виссарионовича.

Все это и вывел на чистую воду литературный критик Михаил Синельников в своей небольшого размера статье, которую он принес мне после того, как ему отказали в «Литературке», где он тогда работал. А еще раньше Александр Борисович Маковский завернул, «по этическим соображениям», статью «На пути к премьере» Федора Бурлацкого и Лена Карпинского, сославшись на то, что они — сотрудники «Правды».

Я памфлет Синельникова, не долго думая, напечатал. Это было сенсацией, которая прожила недели три и сменилась другой, еще более громкой. «Советская Россия», редактором которой был тогда генерал Павел Московский, грохнула уже по нашему адресу. Если мы с Синельниковым предупреждали об опасности реставрации сталинизма, то из пространной публикации «Советской России» вытекало, что «Комсомолка» покусилась на ленинский курс нашей партии, ее коллективного руководителя — ЦК КПСС, который, получалось, как и Иван Шевцов, борется с волюнтаризмом и злостным очернением прошлого.

Попытка ответить была пресечена Главлитом — мы, «Комсомолка», хоть и всесоюзная газета, но младше чином, чем «Совраска» («Советская Россия»). Полемика с газетой ЦК КПСС — выступление против партии в целом.

«Голоса», как мы тогда для краткости называли «Свободу», «Голос Америки», «Немецкую волну» и другие, наперебой заговорили о новой попытке обелить сталинские времена. О том, кто и что стоит за выступлением «Советской России» против «Комсомольской правды». На разного рода казенных заседаниях, где мне по положению приходилось бывать не менее пары раз в неделю, на меня снова стали посматривать как на живого покойника.

Но и я уже кое в чем поднаторел. Пошел на Старую площадь, вошел в первый подъезд, поднялся на пятый этаж, заглянул в коморку Жени Самотейкина, референта Генсека по международным делам. Тот потащил меня к Александрову-Агентову, который тут же позвонил Цуканову. Вывод был таков: пиши записку на имя Леонида Ильича. Так, мол, и так… Женя положит ее на стол Б-р-р-ежневу вместе с «белым тассом», так назывались предназначенные для узкого круга сообщения ТАСС о реакции западных СМИ на события в СССР. Генсек не любит, когда ему навешивают ярлык реставратора. Раз «Комсомолке» не положено, предложи, пусть «Правда» выступит в роли третейского судьи.

Я так все и сделал. А пока писал и ждал потом реакции, Яковлев, А.Н., как мы его в «Комсомолке» звали еще со «времен Соляника», приоткрыл для меня завесу над теми закулисными схватками, которые предшествовали публикации в «Совраске». Обнаружив упоминание о ней в плане очередного номера, которые так же как и мы, обязаны были посылать в ЦК все «номенклатурные» газеты, он позвонил Московскому и на понятном тому языке «партийца с партийцем» посоветовал по-дружески снять статью из номера, ибо она сейчас не ко времени.

В принципе, совет, который раздавался со Старой площади, всегда воспринимался как указание. Московский, однако, не то чтобы воспротивился ему, но пустился в объяснения: дескать, Саша, ты не беспокойся. Тут все на чистом сливочном масле. Подготовили и печатаем по поручению Дмитрия Степановича, который звонил твоему подчиненному, Дмитрюку, тоже заместитель, но не первый, и велел «вдарить».

Положил в задумчивости трубку, А.Н. вызвал этого «не первого зама», и тот, став в боевую стойку, отрапортовал, что получил указание члена Политбюро. О том, что указание это ему, такому же краснодарцу как и Полянский, пришлось по душе, не стоило и говорить.

Тем же языком партийца, но уже с металлом в голосе, А.Н. напомнил, что «поручениями» прессе можно называть лишь то, что идет от коллективного органа, то есть Политбюро или Секретариата ЦК КПСС, а не отдельных лиц, как бы уважаемы они ни были. И передают их в установленном порядке.

А коль скоро такового не было, надо еще раз посоветовать редактору «Советской России» прислушаться к доброму совету, который ему дан тоже не случайным лицом.

Что уж было дальше, кто кому звонил, Яковлев не знал, но на следующий день публикация-таки появилась, что А.Н. счел выпадом не только против «Комсомолки», но и против него.

К моему походу на пятый этаж, о котором я поведал ему пост-фактум, он, тем не менее, отнесся ревниво, сказав, что и сами бы справились. И показал бумагу, которую он тоже отправил «на верх», квалифицировав действия Московского, как нарушение партийной дисциплины.

Так или иначе, оставалось ждать, когда та или другая бумага «сработает» и как.

Первым меня позвал к себе Самотейкин. Сказал, что при докладе ему моей записки Леонид Ильич никаких комментариев не сделал. Но оставил бумагу у себя. На следующий день Самотейкин обнаружил ее на письменном столе генерального без каких-либо пометок. На третий день рискнул заметить, что надо как-то реагировать, поскольку, мол, «голоса» просто надрываются, предсказывая поворот к сталинизму. Генсек слушал нехотя, как бы даже с неудовольствием. Но ответ у него, как понял Женя, был уже готов: Панкину сказать, чтобы не нервничал. Никто его не тронет. Московскому — чтобы соблюдал принятый порядок Полянскому — чтобы занимался своим делом, то есть сельским хозяйством, на которое его «бросило» Политбюро. В нашей печати возвращаться к этому вопросу не надо. По линии АПН распространить на заграницу материал о том, что КПСС последовательно выступает и будет выступать против извращений и последствий культа личности.

Не успел я вернуться с пятого к себе на шестой, как позвонил Яковлев — давай, приезжай. Только быстро.

Моего рассказа он слушать не стал, а положил передо мной постановление, или как это тогда называли, решение Секретариата ЦК КПСС, где все сообщенное мне Женей было уложено в пару длиннющих казенных, как полагается, фраз.

— Сработало, — в лаконичной своей манере буркнул он и дольше необходимого смотрел мне прямо в глаза: мол, догадываюсь ли я, откуда ноги растут. Я не мог не сказать ему, что я только что от Самотейкина…

«Оскорбляют на народе, а извиняются в нужнике», — оценил ситуацию один из членов редколлегии моего набоpa Володя Онищенко, мастер подобных грациозных экспромтов.

Половина помощников генерального праздновали победу. Молва не без оснований причисляла Цуканова, Александрова и Самотейкина к «прогрессивному» его крылу. Сюда же относили Загладина, Черняева и Бовина, которые формально в помощниках не состояли, но были «вхожи».

Вторая половина — Боголюбов, Голиков и Трапезников, благословившие, как выяснилось, не только Московского, но и Шевцова, оделись в траур. Но не надолго.

Головы полетели с обеих сторон. Но не сразу. Так, чтобы ничего нельзя было понять. Таков уж был стиль Леонида Ильича.

Сначала с «той стороны». Московского перевели на пенсию. Дмитрюка отправили руководить в Общество по распространению знаний.

Полянского, который до того лишь курировал агропромышленный комплекс от имени Политбюро, назначили министром сельского хозяйства. И вывели из членов Политбюро ЦК КПСС.

Не сразу — но пришел и наш черед. Яковлева решено было отправить послом в Канаду. А меня — создавать ВААП. Ему предстояло пересечь океан. Мне из кабинета на шестом этаже дома 24 по улице «Правды» перебраться в полуподвальное помещение в Лаврушинском переулке, где располагался предшественник ВААП — Управление авторских прав при Союзе писателей.

Но сейчас мой рассказ — о генсеке. Лицезреть его мне доводилось только на всяческих форумах, съездах, совещаниях, Пленумах ЦК. У меня уже выработалась инерция не столько вслушиваться в слова, доносящиеся с трибуны, сколько вглядываться в того, кто их произносил.

Речи и доклады, которые писали, были как правило длинные, особенно в первые годы его правления. Перерывы он делал не чаще, чем через два часа. А в промежутках между перерывами каждые пятнадцать-двадцать минут из-за кулис президиума появлялся человек в темном костюме со стеклянным стаканом какой-то бурой жидкости на подносе и начинал плавно двигаться к трибуне. Споры о составе этой жидкости были излюбленным занятием завсегдатаев таких сборищ. Кто говорил, что это всего навсего чай с молоком, кто-то упирал на неведомый, но духоподнимающий эликсир с добавкой то ли жень-шеня, то ли каких-то гормонов.

— Вы побольше наливайте, — услышал я однажды громкий шепот генсека. — И почаще приходите.

Кажется, единственные человеческие слова, прозвучавшие в течение очередных двух часов.

Быть может, тем, кто общался с ним регулярно, это не так было заметно. Но мне каждый раз казалось, что я вижу другого человека. Он разрушался на глазах.

Со временем человек со стаканом бурой жидкости стал выходить из-за кулис с таким расчетом, чтобы присоединиться к оратору уже на пути его следования к трибуне, другими словами, чтобы успеть поддержать его, в случае если он упадет или зашатается.

То, что такие опасения не были праздными, подтверждает однажды виденная мною трагикомическая сценка.

Оратор закончил свою речь на Пленуме призывом:

— Вот те высокие рубежи, которые мы должны взять и возьмем.

С этими словами он закрыл папку, сделал шаг с трибуны и… двое в черных костюмах, подскочившие к нему, едва-едва удержали его в вертикальном положении и проводили на место — с искаженным лицом и негнущимися в коленях ногами. Это был, кстати сказать, тот самый Пленум, на котором Горбачева избрали членом Политбюро.

И вот, наконец, первая личная встреча.

Одна за другой стали выходить главы его воспоминаний — «Малая земля», «Целина» и так далее, которые, как всем было известно, он не писал, потому что всем опять же хорошо было известно, кто их на самом деле сочинял. Злые языки задавались даже вопросом, а читал ли он их. Я, по крайней мере, находясь однажды в кабинете у будущего генсека Черненко, который тогда был всего лишь заведующим так называемым общим отделом, слышал, как он говорил кому-то по телефону, скорее всего бригадиру творческого коллектива, каковым, говорят, являлся Замятин:

— Леонид Ильич посмотрел. Посмотрел, — У него была такая привычка повторять два-три раза подряд то или иное слово. — Ему понравилось.

Я невольно вспомнил проект его замечаний по проекту его же речи. Появилась мода на издание этих произведений за рубежом. Издательства «братских социалистических стран», скорее всего, выполняли волю своего партийного руководства, которое рассчитывало, что в порядке взаимной вежливости и их многотомные труды появятся в Советском Союзе, что кстати, и происходило.

Западные издатели, скорее всего, рассчитывали побаловать своих читателей советской экзотикой. Курьезом из-за «железного занавеса». А заодно и заполучить принцип наибольшего благоприятствования в отношениях с советскими коллегами.

После создания ВААП все запросы поступали к нам, мы же и подписывали контракты, получая, как полагалось по закону, согласие авторов.

И вот один из таких издателей, тогда еще мало кому известный Роберт Максвелл, приехал в Москву с сигнальным экземпляром «Малой земли» и спросил меня, нельзя ли как-то сделать так, чтобы лично вручить книгу автору.

Не питая особых надежд, я позвонил Черненко. Меня с ним еще раньше познакомил уже знакомый читателю Женя Самотейкин, охарактеризовав Константина Устиновича как толкового и перспективного мужика, который, мол, тебе может пригодиться при очередных наскоках, наездах, как выразились бы мы сегодня. Черненко был известен в наших номенклатурных кругах еще и тем, что в отличие от других партийных бонз, всегда сам брал трубку правительственной вертушки, когда находился в кабинете. Проинструктированный Женей помощник Черненко дал мне сигнал:

— Звоните. У себя.

Я позвонил, и Черненко, не дослушав, буркнул:

— Приводи, протолкнем, — и повесил трубку, оставив меня в недоумении относительно того, что же делать дальше.

Через какое-то время снова позвонил помощник, и, поинтересовавшись, сколько дней собирается пробыть Максвелл в Москве, сказал:

— Держите вашего Максвелла под рукой.

Два дня мы жили в напряжении. Максвелл обивал этажи агентства. На третий день Черненко позвонил сам:

— Приезжай с ним. Примет. В Кремль.

— Когда? — торопливо спросил я.

— Сейчас. Номер машины сообщи помощнику.

И снова трубку на рычаг.

Мы поехали. В Боровицких воротах нам откозыряли часовые. За стенами Кремля постовые милиционеры своими жезлами указывали водителю дальнейший маршрут. Во мгновение ока мы оказались у подъезда, который, как я узнал позже, еще со сталинских времен, если не раньше, называется «Крылечко». Минуя один пост за другим, поднялись на какой-то этаж и оказались в приемной Брежнева, который в ту пору был уже и председателем Президиума Верховного Совета СССР. Я огляделся. В приемной, кроме секретаря, сидевшего за столом, уставленным телефонными аппаратами всех мастей, и прикрепленного, так называли охранников, не было никого.

«А как же быть с переводчиком?» — подумал я.

Мой английский был тогда не многим лучше ломаного русского Роберта.

Но дверь в «главный кабинет страны» уже приоткрылась, и секретарь пригласил нас проходить. Хозяин, в темном костюме, белоснежной рубашке и при галстуке, сидел в торце длинного стола для заседаний. Перед ним лежали три с иголочки книги в броских суперах — экземпляры, привезенные Максвеллом из Оксфорда и переданные заблаговременно в секретариат генсека.

— Вот, — сказал Брежнев, который, опираясь на руки, с трудом приподнял со стула свое грузное туловище, — вот как ваши книги у нас издают.

Видавший виды Максвелл растерянно посмотрел на меня. Я постарался сказать ему глазами — не подавай вида. И он, моментально оправившсь, загудел на своем «ломаном» о том, какая это великая честь… И как важно, чтобы на Западе…

Брежнев, заняв снова свое место на стуле, молча и сосредоточенно кивал, но, казалось, думал о чем-то своем.

Когда Роберт замолк, точнее сказать, иссяк, Брежнев снова поднялся, теперь уже оторвав руки от стола, и двинулся к ближайшей стене, где, как я успел разглядеть, висел его чуть ли не в натуральный рост цветной фотопортрет — в мундире маршала и с грудью, увешанной от шеи до чресел звездами и орденами, среди которых выделялся орден Победы.

— Во-о! — сказал хозяин кабинета, округлив губы, и рукой обвел по картинке все это богатство.

— Во сколько! — добавил он для ясности.

Мы с Максвеллом больше уже не смотрели друг на друга. Только усиленно кивали и издавали какие-то нечленораздельные звуки, которые при желании можно было принять за восхищение. Но и этого не требовалось, так как хозяин кабинета, кажется, уже забыл о нашем существовании. Он продолжал пристально вглядываться в свой портрет.

Дверь в кабинет приоткрылась, мы поняли намек и с облегчением начали прощаться.

Дар речи к Максвеллу вернулся, когда мы уже сидели в машине.

— Секретари Дженерел выглядит… — с вопросительной нотой протянул он, заглянув мне в глаза… И уловив в них предостережение, закончил сочным, гулким баритоном на двух языках: — вандерфул, вандерфул. Прекрасн-о-о..!

Последняя моя встреча с генсеком, на этот раз уж буквально с глазу на глаз, состоялась за два с половиной месяца до его смерти и за три дня до моего отъезда в Стокгольм, куда я был назначен послом.

На этот раз все шло по ритуалу, без экспромтов. Время было назначено заранее. Пропуск на машину выписан в установленном порядке. Удостоверение личности проверили на пути к цели раз пять. Брежнев сидел в своем кабинете за рабочим столом и вертел в руках стопку карандашей. Выглядел он лучше, чем полтора года назад.

— Стокгольм, значит, — пробасил он, заглянув на всякий случай в бумажку, которая лежала перед ним. — Борис Дмитриевич. Я знаю, знаю. Хорошая страна, хороший город. У меня там сын работает торгпредом.

— Работал, — чуть было не поправил я его, но сдержался. Сын его, Юрий Леонидович Брежнев, прослуживший несколько лет в Швеции торгпредом, был только что назначен первым заместителем министра внешней торговли.

Я начал было говорить о стране, о своих намерениях… Он не дослушал. Заглянув еще раз в ту же бумажку, спросил, чему-то про себя усмехнувшись: — Ну, Борис Дмитриевич, скажи, чего ты от меня хочешь?

Я пробормотал что-то вроде того, что разрешите, мол, от Вас передать добрые пожелания премьер-министру Пальме и выразить надежду на улучшение отношений между…

Он с оттенком недоумения посмотрел на меня.

— Передай, передай. Скажи, что… Ну, ты сам знаешь, что сказать…

Он протянул мне руку. Я пожелал ему здоровья на благо…

На следующий день первый заместитель министра иностранных дел Анатолий Гаврилович Ковалев дотошно расспрашивал меня о моем походе «на верх». Я, естественно, не умолчал о заданном мне вопросе.

— Ну и что ты ему ответил? — загорелись глаза у Толи, с которым мы подружились на почве общей любви к поэзии.

— Попросил разрешения передать от его имени привет Улофу Пальме, — пожал я плечами.

И он посмотрел на меня как на идиота.

Не имей сто друзей?

Такая уж поговорка ходила в 50—60 годы:

Не имей сто друзей,

А женись как Аджубей.

Всегда ли справедлива молва?

…Меня, как я уже рассказывал, судьба свела с Аджубеем на заре пятидесятых, в пору, когда еще жив и всесилен был Сталин.

Мы вместе учились на факультете журналистики Московского университета. Аджубей был старше меня на несколько лет и на один курс. Он же оказался и моим первым начальником. В университетской многотиражке, где он был заведующим отдела культуры и быта, а я — единственным сотрудником этого отдела. Ему я принес свою первую корреспонденцию. О порядках в общежитии для строителей нового здания МГУ на Ленинских горах.

Знал ли я, что мой первый босс не просто студент-старшекурсник, но еще и зять Хрущева, чьи портреты вывешивали на стенах и несли в колоннах демонстранты на Первое мая и Октябрьскую революцию? Знать-то знал, но это как бы не доходило до меня, «не влияло серьезного значения», как любил повторять один мой хороший друг из «Известий».

Думаю, что впервые я задумался об этом лишь два года спустя, когда меня, пятикурсника, по его инициативе зачислили на полставки в «Комсомолку», где сам он за год дорос до члена редколлегии, а вел себя, как уверяли злопыхатели, как кронпринц.

Забывчивая молва основные деяния Аджубея по раскрепощению подцензурной советской прессы связывает с «Известиями». На самом деле звездной его порой были годы в «Комсомолке», особенно после 1957-го года, когда он стал главным.

В «Известиях» он повторял то, что в основном прокатал еще у нас, в «Комсомолке». В те годы власть его тестя, как первого лица в стране, только утверждалась, часто все висело на волоске, и многое, на что отваживался Аджубей, было его собственным страхом и риском. Как и его предшественник Горюнов, он старался выглядеть грозным и неприступным редактором, но, как и Горюнову, ему это не удавалось. В традициях классического российского самодержца он мог и казнить, но предпочитал миловать. В числе популярных баек о нем была «расправа» над одним бесталанным, к тому же еще и нерадивым сотрудником. Я до сих пор хорошо помню эту сцену на летучке, которую он начал с пылких, по восходящей, обличений, а закончил предложением провинившемуся поехать отдохнуть, с обещанием даже достать ему путевку в приличный санаторий.

Кто боялся его как огня, это секретариат и очередная дежурная редакция. Вернувшись поздно вечером на этаж с какого-нибудь приема или иного правительственного мероприятия, он мог не глядя обозвать никуда не годными уже готовые к подписанию полосы и начать вдохновенно переверстывать газету, роясь самолично в папках с гранками, находя там, по подсказке ушлых авторов, недооцененные секретариатом перлы. И попробуй скажи потом кто-нибудь, что выходящий номер не стал в пять раз лучше разрушенного.

Заслуга Аджубея была не в том, что газета пыталась сотрясать основы, ибо он сам был зятем «основы основ», а в том, что все — от его заместителей, которые долго не задерживались, до курьера на телетайпе, были озабочены тем, чтобы вставить фитиль всем остальным газетам. Состязательность, о которой до него мало кто помышлял из главных редакторов советской прессы, вечно боявшихся «прокола», постепенно становилась правилом.

У нас с ним были особые отношения. Он привел меня в «Комсомолку». «Вечный литсотрудник» при Горюнове, я в короткую пору его редакторства «вырос» до члена редколлегии.

На людях же он стремился «держать дистанцию», переходил на «вы», и каждый раз, когда я по рассеянности называл его Алеша и «ты», лицо его на мгновение превращалось в маску. Быть может, все это оттого, что я был единственный рядом с ним, кто помнил его еще завотделом университетской многотиражки?

Выпив, а такая возможность и даже служебная необходимость появлялась у него чуть ли не каждый день, он преображался. Из «Известий», где подхалимы облепляли его как ракушки, налипавшие на бока лодки — жизни Маяковского, он любил под всяким предлогом рвануть вечерком, а то и глядя на ночь, на шестой этаж или в гости к кому-нибудь из нас. Но постепенно здесь ему стало не хватать того, от чего он бежал. Курить фимиам «своим» в «Комсомолке» было не принято, а он уже не мог жить без него, как заядлый курильщик без курева.

На этой почве возникали обиды, подозрения, ревность к скромным на фоне его «Известий» удачам «Комсомолки». Вечерники с его участием как правило оканчивались далеко за полночь, нередко с шумом, а то и с мордобоем. Зато наутро, почти по Пастернаку:

Забыты шутки и проделки.

На кухне вымыты тарелки.

Никто не помнит ничего.

…Через несколько недель, а может и месяцев после водворения Брежнева, нам на шестом этаже стало известно, что Аджубей лежит в Кунцево с сильным приступом радикулита. Плохо, что болеет. Но хорошо, что в Кунцево. Значит, из Кремлевки его все-таки не отчислили. Мы с Виталием Ганюшкиным, тоже выпускником журфака МГУ, пришедшим в «Комсомолку» на два года позже меня, тут же решили навестить его. Чтобы не возиться с пропусками (долгая и нудная процедура с учетом статуса больницы), решили использовать лаз в выходящей в лесок ограде, который я присмотрел, когда сам лежал там с язвой желудка.

Когда мы объявились у него в палате, сюрприз был полный для обеих сторон. Он вообще не ожидал кого-нибудь из прежних сослуживцев, тем более, что никому не заказывал пропуск, а мы были поражены его видом — на спине, с высоко подвешенной с помощью каких-то рычагов ногой.

Палата была на одного пациента, но рядом с больным, спиною к нам, сидела какая-то дама и… вязала. Когда я сообразил, что к чему, на память мне пришли диккенсовские парижанки из «Повести о двух городах», что вышивали шерстью для вязки имена тех, кого ждала гильотина.

А пока мы набросились на ошеломленного Аджубея с подарками в виде бутылки «Арарата» и плиток шоколада «Золотой ярлык» и распросами о здоровье.

И он, и мы чувствовали себя несвободно. Он предпочитал концентрировать наше внимание на причудах радикулита и начинал таращить глаза и переводить их на застывавшую как изваяние даму, когда в своих расспросах мы выходили за пределы медицинской тематики.

Однажды мы столкнулись у Центральных бань. У меня с двумя другими ветеранами «Комсомолки» был по блату заказан номер, который завсегдатаи называли фурцевским. Он направлялся в «общий» первый класс, но охотно, хоть и с оговорками, присоединился к нам. Пока Саша Кривопалов хлестал беспощадно его рыхлое белое тело свежим березовым веничком, я вспоминал строчки его любимой песни:

Тело мое белое,

Строчки мои серые…

А если по правде, в этом «номере Фурцевой» мы тогда не столько парились, сколько пили водку, закусывая с собою же принесенными бутербродами с красной икрой и семгой, и, перебивая друг друга, вспоминали «золотое времечко» работы под началом Алехи. Теперь мы не скупились на комплименты.

Он слушал, размягченный физически и духовно, но тут же начинал прикладывать палец к губам, когда кто-либо из нас, быть может, и под влиянием винных паров, касался запретной темы его и его тестя увольнения. Боялся он не за себя, а за нас. Он был уверен, что общение с ним опасно для близких ему людей и подчеркнуто оберегал их от неприятностей.

Не имей сто друзей,

А женись как Аджубей…

— распевали досужие  остряки еще со студенческих его лет.

Но как раз дружить и было его талантом. Далеко не единственным, разумеется.

Пока он был в силе, его готовность откликнуться на любой зов охотно приписывали его положению. Оказавшись в опале, он по-прежнему бросался на помощь каждому, кто по старой памяти обращался к нему за помощью. Раньше звонил по начальству, теперь по немногим оставшимся верными влиятельным друзьям, свои и Рады — из мира ученых и медиков, а то и бюрократов. Кому-то пробивал путевку, кого-то укладывал к знакомому звезде-хирургу на операцию. Чью-то дочь или сына, двадцать с лишним лет прозябая в должности заведующего отделом публицистики журнала «Советский Союз», устраивал на работу…

В этом журнале моя жена была, бери выше, членом редколлегии, и не раз, бывало и такое, приходилось ей защищать Алексея Ивановича от хамства главного — Николая Матвеича Грибачева, Грибача, который когда-то по милости Аджубея получил за компанию с ним Ленинскую премию за коллективную поэму в прозе о Хрущеве. Таковы превратности судьбы.

О них нельзя было не помыслить поздней осенью 85-го года, когда мы с женой проводили мой посольский отпуск в санатории «Барвиха», и Алексей с Радой впервые не отказались заглянуть к нам туда в гости. Место было для них более чем знакомое, но они не были здесь более десяти лет.

Хотя после Апрельского Пленума прошло уже несколько месяцев, для привилегированных обитателей этих пажитей их появление здесь стало, как бы теперь сказали, знаковым. Сюрприз для многих отнюдь не самый приятный. Такой бытовой эпизод в ту пору становился не только отражением перемен, но и, по-своему, творцом их. Последний раз мы виделись в сентябре 1991-го года на премьере спектакля по пьесе Владимира Максимова в театре Маяковского. Новоиспеченный министр иностранных дел, я был, во-первых, при положенной деятелям такого ранга охране, во-вторых, в окружении массы старых знакомых, которые толпились вокруг меня в антрактах с искренним, как мне показалось, желанием поздравить. Так что, Алексею с Радой нелегко да и несподручно было пробиваться к нам с женой, о чем я узнал только из разговора с ними, который был поневоле кратким, так как звенел уже третий звонок. Я понял одно — он рад.

…О скоропостижной смерти Алексея Ивановича, которая застигла его главным редактором им же созданной газеты «Третье сословие», я узнал из телефонного звонка в Лондон из Москвы. Звонила Рада Никитична, чтобы сообщить трагическую весть — сердечный приступ, «Скорая помощь», больница, смерть, — и попросить помочь их среднему сыну Алексею, который работал в Англии, вылететь в Москву на похороны.

Алексей Алексеевич, когда мы его разыскали, поблагодарил и сказал, что билет уже у него в кармане. А ничего другого не требуется. В тот же день я передал в «Комсомолку» страницу печальных строк: «Наша эпоха не очень расположена для того, чтобы даже самые крупные наши современники могли бы раскрыть себя во всю мощь своей натуры. Не выпало это и Аджубею. Но и того, что он успел сделать в «Комсомолке» и «Известиях» и в последние годы — годы оборванного его ренессанса, достаточно для того, чтобы остаться в истории нашей страны и в памяти его многочисленных читателей и почитателей».

Были там и такие строки: « Для меня всемирно известный Алексей Аджубей был не только «знаменем, символом, иконой», а живым человеком, который всю жизнь боролся и страдал».

Ланселот из ПБ

Услышав, как пренебрежительно позволяет себе отзываться о Воронове, председателе Совета Министров РСФСР, помощник Брежнева Александров, да еще в моем, тогда мало знакомого ему человека, присутствии, я сказал себе, что эта поза говорит больше о нем самом, чем о единственном моем знакомом среди членов Политбюро. Хотя и Александров был мне симпатичен.

Знакомство наше с Вороновым возникло вот как. В «Комсомолке» мы напечатали несколько статей и очерков в защиту так называемых безнарядных звеньев, которые иногда называли еще коллективным подрядом. Именно в защиту, потому что, не успев появиться на свет на Кубани и Ставрополье, эта форма хозяйствования на земле была объявлена крамольной. Между тем, это было ни что иное, как прообраз нынешнего фермерского хозяйства, которое, как институт, тоже никак не может прочно стать на ноги. Только тогда под «безнарядку» подводили идеологическую мину, а сейчас ферму и фермера сживают со света просто из зависти. Если разобраться, это одно и то же.

Суть, коротко говоря, была в том, что за определенной группой людей — в одном случае их называли звеном, в другом — бригадой, в третьем — участком, — закреплялась земля необходимая техника, инвентарь, а главное — земля с правом, в идеале, хозяйничать на ней, как они захотят. На такую-то сумму продайте производимую продукцию государству, с остальным добытым поступайте как знаете — делите между собой, продавайте, инвестируйте…

И никакой тебе бюрократии, никакой погоняловщины.

Я ведь хорошо знал статистику. Так называемые приусадебные участки, то есть земля, находившаяся в личной собственности селян, а отчасти и горожан, максимум пятнадцать соток на семью, составляли одну третью процента общих обрабатываемых земельных угодий страны. А продукция, которую они производили, составляла одну треть от общегосударственной. Так, что будет, если, условно говоря, все российское землепользование превратится в такие приусадебные участки?! Только пахать и урожай собирать будут не на козе и не лопатой да граблями, а той самой техникой и инвентарем, которые сейчас находятся в распоряжении колхозов и совхозов. Фактически речь шла о передаче на контрактных условиях в руки небольших коллективов, а частенько и больших семей, колхозной и совхозной собственности, их производительных сил и ресурсов. При этом, уверяли мы сначала себя, в чем, правда, большой нужды не было, а потом и окружающих, то есть наших читателей, производственные отношения нисколько не теряют своей социалистичности. Правления колхозов и дирекции совхозов становятся своего рода диспетчерскими, координационными да и контрольными заодно центрами.

Когда мне все это в первый раз растолковали, я дух перевести не мог от восторга. Первый порыв — посмотреть все это на месте, потрогать руками.

То, что в таких хозяйствах, которые рискнули завести у себя безнарядные звенья, производительность труда и продуктивность поднялись как на дрожжах, бюрократические сельскохозяйственные верхи как-то не заметили. А вот то, что заработок вырос в несколько раз, вызвало переполох. После первых же публикаций в «Комсомолке» меня и заведующего отделом сельской молодежи Володю Онищенко, недавнего собкорра газеты по Кубани, где он, собственно, и углядел это стихийно родившееся явление, затаскали по инстанциям. Меня — на один уровень, его — пониже, где ему приходилось еще более тяжко. Чем ниже был уровень правежа, тем сильнее били. Стихийность-то как раз и отпугивала. Положено было, чтобы все народные инициативы рождались в кабинете, а инициаторы «в установленном порядке» утверждались бы на бюро райкомов, обкомов и ЦК.

Кульминацией был звонок мне по вертушке Полянского:

— Ты соображаешь, что ты творишь? Ты же частнособственнические инстинкты раздуваешь. Кулаков новых растишь. Если не прекратишь немедленно, это для тебя добром не кончится.

В стране, где подсобные хозяйства давали одну треть годовой сельхозпродукции, человек, отвечавший за сельское хозяйство, крестил тружеников на этих участках как кулаков — страшное в те времена оскорбление.

Я не относил себя к робкому десятку, но и случай был из ряда вон выходящий. Члены Политбюро, а Полянский к тому же еще и секретарь ЦК, ведающий сельским хозяйством, не баловали главного редактора «Комсомолки» звонками. Достаточно было сказать какому-нибудь помощнику или замзаву, чтобы он позвонил первому секретарю ЦК ВЛКСМ. А тот уж пусть сам сражается со своим редактором, который не раз уж был замечен в своеволии и неуправляемости.

Когда я поделился скорбной вестью с Онищенко, он, внимательно выслушав, сообщил мне, что «у них в жопе тоже не кругло» и сказал, что надо ехать в российский Совмин, к другому члену Политбюро, Воронову.

Я посоветовал Володе не трепаться, а пойти и подумать, что, действительно, предпринять.

На следующий день он заявил мне, что договорился с Геннадием Ивановичем о полете на Кубань, к Первицкому, который был одним из столпов безнарядничества. Полетим его спецсамолетом.

Володя Онищенко был одной из достопримечательностей этажа. Как, впрочем, и каждый, кто на нем задерживался. Парадоксально, но факт — вымывало или, если хотите, выдувало с этажа безликих. Тех, кто без сучка и без задоринки. Это странное явление даже заставило меня переосмыслить сию старую русскую поговорку. Ведь согласно ей, когда без сучка и задоринки — это хорошо. У нас на этаже получалось — плохо. Дело было даже не в таланте или, скромнее, в способностях. Дело было в чудинке. Наверное, той самой, которую Шукшин открыл в своих героях. Человек мог вообще ничего не писать, месяцами не появляться на страницах газеты, а только говорить, выступать на летучках, витийствовать в буфете или на кухне у редакционного дружка, и ходить в кумирах настолько, что тронь его начальство, намекни, что, мол, неплохо было бы и перышком поводить, даже такой признанный, уж извините, коллективом редактор как я мог впасть в немилость у того «шума и шороха», который и называется, по Писареву, общественным мнением.

Онищенко был одним из этих чудиков. Перебравшись с Кубани на улицу «Правды», обретя к тому же довольно быстро, по моему недосмотру, как некоторые говорили, звание члена редколлегии, он буквально наводнил редакцию себе подобными фанатами, в большинстве случаев далеко не комсомольского возраста.

В связке с другим таким же уникумом, Толей Иващенко, который стал даже знаменитостью в первые годы перестройки, они то объявляли борьбу еще державшемуся за свой пост президента ВАСХНИЛ Лысенко, то начинали пропагандировать какой-то чудодейственный пшеничный куст, впервые выращенный еще садовником Екатерины Великой и ныне возрожденный неким, тоже, кстати, зачастившим на этаж, странником, которого мы скоро все стали называть заголовком очерка Иващенко «Человек с сумкой колосьев».

С подачи Дудинцева они привели на этаж Лебедеву с ее волшебным сортом картофеля еще задолго до того, как роман «Белые одежды» был не только написан, но даже задуман.

Что меня, привыкшего ко всему и, в общем-то, поощрявшего все эти чудачества, выбивало из колеи, это сногсшибательные онищенковские заявления, которые он делал регулярно и с самым непринужденным видом. С равной степенью вероятности они могли оказаться и блефом, и реальностью. Ну вот вроде этого совместного полета с членом Политбюро на Кубань.

На этот раз все обернулось правдой.

Через несколько дней мы уже мчались с Онищенко и Иващенко, этими «двумя Ко», как их прозвали в редакции, на какой-то подмосковной спецаэродром, чтобы воссоединиться с Вороновым и его свитой, погрузиться в его спецсамолет и отправиться на юг России.

В маленьком салоне, где хозяин самолета пригласил нас разместиться, был, по его знаку, немедленно накрыт стол, но… без напитков.

— Водочки мы хватанем в лесополосе, — утешил Геннадий Иванович Володю Онищенко, углядев, видимо, разочарование на его физиономии.

Уже через полчаса полета я обнаружил, что Воронов, ясное дело каким образом, был в курсе всех наших начинаний или, если хотите, авантюр на сельскохозяйственной ниве. Идею коллективного подряда поддерживал безоговорочно. Знал он и о звонке Полянского, и мне, грешным делом, показалось, что именно это и побудило его согласиться на такой экстравагантный, по тогдашним меркам, шаг, как этот полет.

Не то чтобы ему так важно было поддержать нас и приободрить лично меня; скорее досадить своему давнему, как выяснялось, недругу. Но и тот не дремал. Ведь летели-то мы в его недавнюю вотчину, туда, где он некогда был первым секретарем крайкома. И оставил он там вместо себя своего верного сатрапа — Золотухина, для которого начальство по партийной линии, не говоря уж о личных связях, было куда важнее советского.

Все члены Политбюро равны, но некоторые равнее других, — перефразировал я для себя недавно прочитанного Оруэлла.

С одной стороны, Воронов распорядился, чтобы его ЯК-40 держал курс не на Краснодар, а прямиком на небольшой аэродром неподалеку от колхоза, где трудился со своим звеном Первицкий.

С другой стороны, Золотухин счел возможным появиться с некоторым опозданием, сославшись на неблизкий путь от Краснодара, который ему, де, пришлось преодолевать автомобильным транспортом.

Первицкий тоже чувствовал себя не в своей тарелке. И был совсем непохож на того свойского и признательного «Комсомолке» Первицкого, которого мы уже однажды здесь навещали.

Он явно отдавал себе отчет, какая игра вокруг его фигуры ведется, и мысленно, видимо, подсчитывал, чего больше ожидать от этого визита — шишек или пышек. Воронов, конечно, и член Политбюро, и Председатель Совмина, но он далеко, а Золотухин — рядом. Он своего не упустит, хоть ты и Герой Соцтруда, и депутат Верховного Совета.

Воронов энергично и доброжелательно кивал, слушая рассказ Первицкого, задавал вопросы, которые побуждали рассказчика выявлять новые и новые преимущества его способа хозяйствования. А Золотухин слушал все это с маской вежливого безразличия, которое он и не думал скрывать.

Тем не менее, прощальные посиделки в лесополосе с грудами шашлыка, который жарят на твоих глазах из тут же зарезанного ягненка, вон она, на суку синеет его только что снятая шкурка, пусть и без Золотухина, который отпросился у члена ПБ, прошли в бравурном ключе под ободряющее порыкивание Геннадия Ивановича: пламенные тосты, дерзкие планы поставить с помощью найденного архимедова рычага социалистическое сельское хозяйство с головы на ноги.

По возвращении выдали в «Комсомолке» очередной залп во здравие безнарядных звеньев и стали ждать реакции Полянского.

Она запаздывала, а неугомонный Онищенко предложил созвать «Круглый стол», заверив, что привезет на него Воронова. И привез. После памятного визита Фурцевой, наш Голубой зал не принимал еще столь высокого гостя.

Оказалось, что «коллективный подряд» овладел, как сказал бы Ленин, массами. Партийный лидер Миллеровского района Ростовской области партийным же языком говорил о внедрении безнарядных звеньев как о главном направлении деятельности этого сельского райкома. Первый секретарь комсомола Саратовской области, которого много позднее, приехав послом в Прагу, я обнаружил Генконсулом в Брно, — вот уж повспоминали мы о совместных подвигах, — уверял, что все Правобережное Поволжье переходит на подряд. Директор совхоза из Казахстана Худенко рассказывал, что за обращение к этому методу местные власти грозят ему тюрьмой…

Когда отчет об этом заседании стал на полосу, ко мне зашел наш цензор, то бишь, напомню еще раз, уполномоченный Главлита, и сказал, что для публикации выступления члена Политбюро нужна виза ЦК. Оказалось, что высшие партийные сановники еще более несвободны в своих действиях, чем мы, грешные.

Я позвонил по «вертушке» Воронову. К счастью, он оказался на месте. И ему, конечно, известен был этот порядок. Я почти видел, как он чешет в затылке. «Туда посылать — это могила», — сказал он, не стесняясь телефонной трубки. И после короткой паузы, по-мальчишески радуясь собственной выходке, пророкотал: «Пр-р-ишлите мне, что у вас там получилось, я завизирую. В конце концов, я сам — ЦК. Если у этого вашего будут вопросы, пусть звонит мне».

Везет же мне на рокочущих — Горюнов, Цуканов, теперь Воронов. Может, это мода такая была?

Не знаю уж, советовался с кем-нибудь уполномоченный или взял ответственность на себя, но получив на посланных ему гранках автограф Г.И., вопроса больше не поднимал.

Публикация подлила масла в огонь. Объявился новый противник, газета «Сельская жизнь», орган ЦК КПСС, где непререкаемым хозяином был Полянский. О ее редакторе, Петре Алексеевиче, который страдал болезнью глаз, ходила злая шутка: раньше у нас были редакторы, которые не умели писать, теперь редактор, который не умеет и читать. Статейки этот неумеха, тем не менее, публиковал отъявленные, без зазрения совести фабрикуя так называемые письма трудящихся, правоверных хлеборобов, которые возмущались попытками возродить кулацкие инстинкты, подорвать принципы социалистического хозяйствования, требовали призвать к порядку поклонников наживы и чистогана. Словом, «кидались краеугольными камнями», по выражению еще одного экспоната из ювелирной коллекции «Комсомолки» — Виталия Ганюшкина. Воронова, естественно, никто не поминал. Не было пока такой команды. А без команды тронуть члена Политбюро никто не смел, даже его коллега.

Мы лихо отбивали атаки, отвечая, правда, не газете — органу ЦК КПСС, а ее авторам. И даже переходили в наступление, потому что на нашей стороне были имена известных в стране людей и реальные, неоспоримые результаты.

Появился и неожиданный союзник — «Советская Россия», где главным стал близкий Геннадию Ивановичу Воронову Костя Зародов, некогда член редколлегии «Комсомолки», а его заместителем — пока еще мало кому известный Егор Яковлев. Тот самый.

Меня эта публичная дискуссия, возникшая нежданно-негаданно для властей, как ни странно, радовала. «Свободный без оглядки на авторитеты и постулаты диалог газеты и читателя, совместный поиск истины — не в этом ли нуждается наша общественная мысль? — заносился я в мыслях. — Не это ли признак цивилизованности, примета постепенной демократизации нравов? Глядишь, и исключение превратится в правило».

Увы, не долго мне довелось тешиться иллюзиями. То, что показалось мне разумной терпимостью властей, было всего навсего их недолгой растерянностью. Брежнев, как мне потом рассказывали мои доброхоты с «пятого этажа», был шокирован этой принародной схваткой двух партийных олигархов и трех газет всесоюзного масштаба и только искал средства, как покончить с ней тихо и неприметно, то есть в излюбленной его манере.

Полянского, первый шаг к опале, стали готовить в послы в Японию. Геннадия Ивановича со временем назначили председателем Госконтроля. Это только так звучало грозно — народный контроль. На самом деле, Комитет народного контроля был ничто по сравнению с коллективным инквизитором — Комитетом партийного контроля.

Посетив его в одну из первых недель в новом кабинете на Старой площади, я застал его за штудированием последних ленинских работ, среди которых он важнейшей на этом этапе считал «Как нам реорганизовать Рабкрин», то есть рабоче-крестьянскую инспекцию, тот самый народный контроль, которым партия доверила ему руководить, как формулировал он в своем письме Генсеку, наброски которого тут же показал мне. Он поделился со мной мыслями о расширении прав этого контроля, планами борьбы с пустившей глубокие и цепкие корни коррупции.

Словом, рокотал в привычном для него духе и словно бы не замечал того, что не мог не учуять я своим уже поднаторевшим, увы, нюхом. Атмосфера на этажах вверенного ему учреждения, особенно на руководящем, напоминала ту, что воцаряется в пчелином улье, брошенном его маткой.

Предчувствия не обманули. Записку его Брежнев вернул без комментариев. «Леонид Ильич ознакомился», — позвонил кто-то из представителей консервативного помощнического крыла.

Потом пригласил к себе Суслов и, начав сакраментальной фразой «есть такое мнение…», в свойственной ему безликой манере сообщил о планах выведения его из Политбюро на следующем Пленуме. Чисто, мол, по техническим причинам: нету в номенклатуре Политбюро должности Председателя народного контроля.

Больше всего Геннадия Ивановича потрясло то, что это объявление сделал ему Суслов, которого он почему-то считал своим союзником. Он подал заявление о переходе на пенсию. Благо, только что стукнуло 60 лет.

Он не скрыл от меня, когда я посетил его в выделенной ему как «бывшему» даче, что черные дни вынужденного безделья были скрашены тем новым щелчком, который получил Полянский после его очередной попытки вразумить «Комсомолку» насчет Ивана Шевцова и Иосифа Сталина. Щелчком, после которого тот так и не встал на ноги. Покатился в послы в Японию.

Последний раз мы с Г.И. увиделись в 1987-м году в Барвихе, номенклатурном подмосковном санатории, где положено было отдыхать послам и персональным пенсионерам.

Сухой закон, с которого Горбачева начинал свое правление, уже подвыдохся, но алкогольные напитки в буфете все еще не продавали. Геннадий Иванович, когда я, постучавшись, заглянул к нему в номер, разительно отличавшийся от тех апартаментов, которые он некогда занимал в той же Барвихе в соответствии со своим положением советского вельможи высшего ранга, немедленно вынул из какого-то потайного уголка непочатую бутылку «Столичной», извинился, что без закуски, и тут же начал рассказывать о записках, которые он направил Горбачеву — одну насчет восстановления татарской автономной республики в Крыму, другую — насчет сельского хозяйства.

«Писатель», — вспомнил я Александрова-Агентова.

Естественно, что мы еще не раз встречались с ним в те дни — и под закуску и без, — то в его, то в моей, чуть все же поскромнее келье, тем более, что у меня тоже «с собою было», несмотря на запреты.

Вот что он мне рассказал.

— Я еще работал в Минсельхозе первым заместителем, дело было перед XX съездом, когда меня вызвал Никита и говорит: «Поезжай в Ставрополь, разберись с черными бурями. А заодно посмотри, как нам подойти к восстановлению Калмыкии, Чечено-Ингушетии, Кабардино-Балкарской СССР».

Крымский татар он не упомянул.

Я посмотрел. При калмыках, например, больше порядка было, куда больше. Я написал записку и составил проекты Указов. Включил туда и Татарскую республику.

Вышли указы — Крыма там не было. И немцев Поволжья.

При удобном случае я спросил Никиту Сергеевича — почему. Он сослался на страшное противодействие Суслова и Молотова и добавил, что мы еще вернемся к этому. А то они подняли такой гвалт. Так что, я тогда еще сделал вывод, что, хотя Хрущев и отступил, курок на консерваторов у него уже был взведен.

— Значительно позднее, когда я уже членом Политбюро стал, уже после 57-го года, был я на отдыхе. В Сочи. Никита Сергеевич, который тоже там находился (он ко мне очень хорошо относился), пригласил на обед. На бывшую сталинскую дачу в Риду. Там еще Мжаванадзе был, тогдашний первый секретарь Грузии, Чабуа был абхазский и Микоян. Разговор опять зашел об этих народах, поскольку импульсы все время поступали. Никита откровенно пожалел, что не решили вовремя. А теперь все еще сложнее стало. Крым уже в состав Украины вошел, против чего я тоже выступал.

Почувствовав настроение Хрущева, я предложил новый вариант: создать национальный округ или область с центром, например, в Евпатории или Ялте. Хрущев загорелся.

Пиши записку. Написал ее в тот же день. И передал через помощников, то ли Шевченко, то ли Шуйского.

— Знаю, что Хрущев прочитал ее, но вопрос снова не решился. Теперь восстали Брежнев и Суслов. Последний, когда вопрос зашел, аж с места вскочил.

Неизбежно разговор у нас с Геннадием Ивановичем зашел о 64-м годе. Октябрьском Пленуме.

Все начали, по его словам, Брежнев и Шелепин. Суслов нет. Суслову дали готовый доклад. Это был настоящий антипартийный заговор.

— Брежнев, — рассказывал Г.И., — имел в кармане листочек с именами «своих», а кроме того, носил список членов ЦК, где отмечал, кого плюсами, кого минусами. Кто свой, а с кем надо еще работать. Меня они относили к «неподдающимся» и старались натравить меня на Хрущева, Хрущева на меня. Последнее им лучше удавалось с учетом темперамента Никиты.

— Собрался, помню, узкий круг. Никита набросился заочно на директора Оренбургского НИИ Хайруллина, который выступал против поздних посевов. Значит, против рецептов Бородаева и Мальцева, которые тогда ходили в пророках. Особенно Мальцев. Научный, вернее, агрономический спор. Ну и пусть бы себе спорили. А мужики бы сами соображали, когда им сеять, когда убирать. Нет, обозвал Никита Хайруллина травополыциком. Это после «вайсманистов»-«морганистов», которые уже поутихли, хотя Лысенко еще топорщился, было самое страшное ругательство. Политический ярлык. Я знал, Никита пошумит и забудет, а холуи подхватят. Завтра, глядишь, или в речь ему вставят, а то и постановление выпустят. Так оно, кстати, и получилось, несмотря на мое заступничество. Сняли с работы, выбросили из науки человека…

А тут Никита смотрит на меня и говорит:

— Вот Воронов сидит. Дай ему нож, он меня зарежет.

— Ничего подобного, — говорю. — А Хайруллин, кстати, хороший человек. И ученый честный. Не флюгер. Знаю его по работе в области. Я до этого был первым секретарем в Оренбургской области. Да мы с ним с детства еще знакомы.

Он не слушает. Перебивает:

— Ты перестань заниматься сельским хозяйством.

— Как же, — спрашиваю, — я перестану заниматься сельским хозяйством, если я — Председатель Совмина РСФСР. Тогда снимайте с этой работы. Посылайте на уголь. Я Горный институт окончил.

— Вот и перестань, — стоит он на своем. — Отдай это Полянскому.

А тот был третьим, если не вторым в этой компании против него, которая уже назревала. Четвертым был Подгорный. Пятым — Шелест…

— Меня и близко не подпускали. Я помню, мы с Микояном ехали во Внуково кого-то встречать. Сразу после ПБ, где все было предрешено, и перед Пленумом. И он меня уговаривал: давай выступим против этого заговора. Говорил, что Никиту надо сохранить. Но я отмолчался.

Тяжело досталось Геннадию Ивановичу это признание. Выдавил его из себя и запил чуть ли не целым стаканом водки.

— Теперь не жалеете?

— Жалею.

И повторил, словно бы на зло самому себе: «Я отмолчался. А проще говоря, испугался, чего там… Конечно, меня бы не послушали, сняли, но по крайней мере…»

А мне припомнился рассказ Аджубея, попавший потом в его книгу «Те десять лет». В те часы, когда в Кремле шел Президиум ЦК КПСС, смещавший Хрущева, в Москву прилетел тогдашний Президент Кубы Дортикос. Аджубей, как главный редактор «Известий», числился в списке встречавших и по инерции двинулся во Внуково-2. Первым, кого он увидел в аэропорту, был Воронов, который демонстративно подошел к нему и пожал руку. Появившийся следом за ним Подгорный с криком:

— Доломали Хрущева, — устремился на летное поле.

— А почему он сам не боролся до конца? — спросил я Геннадия Ивановича.

— Нет, не боролся. На Пленуме он даже не выступил. Видно, тоже испугался. Боялся, что с ним поступят как с Берией. Да, как с Берией. Тем более, что у него все-таки были по Украине руки в крови.

Тут один Борис Костюковский собирает о нем материалы. Хочет писать. Пришел, говорит, почитал газеты тех времен. Страшные речи. Постышев и другие. Это его все время и держало. В том числе и от того, чтобы расправиться с Брежневым и другими. Впрочем, он Леонида Ильича называл иногда умным человеком. Шелепин теперь тоже жалеет. Но как ведет себя? Боится придти в гости. У меня день рождения 21 августа. По-нашему, по-уральски, самый главный юбилей — 77 лет, два топора. Тут всю ночь пьешь, угощаешь друзей, а потом приходи к кому хочешь, каждый тебя должен кормить и поить. Я его звал. Он не пошел. У него, видимо, мания преследования. Боялся, видно, что нас за заговорщиков примут. Ты понимаешь, говорит, сейчас такая техника… Я говорю, да кому мы нужны.

Мазуров, тот был. Но плохо себя ведет. Дал на днях интервью «Комсомолке». Хвалил себя. Приложил Никиту за кукурузу. Я, мол, с ним боролся. Похвалил Сталина. Похвастался, мол, в нашем доме только у меня внуки в армии…

Я спросил, какова судьба его записок Горбачеву. Он усмехнулся. Своеобразная была у него усмешка, чуть поднимавшая правый угол верхней губы. Я обратил на нее внимание в самом начале нашего знакомства. Она не искажала черты его правильного и красивого в зрелые годы лица, а словно бы облагораживала их.

Казалось, он не людям или обстоятельствам дивился, а самому себе. Тому, что еще во что-то верит, чего-то добивается, на что-то надеется.

— На одну записку — об этнических проблемах, я пока никакого ответа не получил. На вторую… Вы Разумовского помните?

— Того, что секретарем ЦК был недавно избран?

— Да-да, его…

— Сейчас мне его лицо, разумеется, хорошо знакомо. Но не припомню, чтобы я с ним встречался…

— Встречались, встречались… Вы помните, как мы с вами на Кубань летали?

Еще бы я этого не помнил.

— Так вот, он у Золотухина за спиной стоял. Драгоценные его мысли записывал. Короче, помощником у него был, — он сделал секундную паузу. — Помощником заядлого противника наших безнарядных звеньев. Недаром и у того вид был, словно он касторки глотнул, понимаешь.

А ведь в них было наше будущее. Недаром вон сейчас во всю трубят о фермерских хозяйствах. Это ж по сути то самое, что мы предлагали. Так вот, Горбачев мне позвонил. Встреться, говорит, с Разумовским. Он к тебе приедет. Нет, говорю, я сам в ЦК приеду. Захотелось, знаете ли, взглянуть…

— Ну и? — подстегнул я в нетерпении.

— Ну и ничего. То ему было недосуг. То у меня беда приключилась — я летал брата хоронить. Наконец встретились. Неинтересный разговор получился. Так, номер отбыли.

Угол правой верхней губы знакомо полез вверх.

— У Раисы Максимовны на Кубани жили родители. И он их опекал. Что ж, дело благородное. Но при чем тут секретарь ЦК КПСС?

Я не знал за Разумовским ни плохого, ни хорошего. Но не мог мысленно не согласиться, что человек этот взмыл вверх со скоростью ракеты. Так же быстро, впрочем, он и покатился вниз. И закат начался еще при всевластии Горбачева. Позже я его видел в МИДе, куда он ходил стажироваться на генконсула какой-то африканской страны.

Дальнейшие вороновские рассказы очень соблазнительно было бы трактовать, как обыкновенное брюзжание отставного вельможи, уверенного, хоть на дыбу подымай, в том, что в его-то времена и кошки были светлее, и сыры вкуснее. Или, как говорили в ГДР — и юбки короче, и девушки красивее.

— Никонов, — это был еще один выдвиженец Горбачева на той же сельскохозяйственной ниве, — когда в Марийском обкоме работал, за агрономшей одной ухлестывал. Жену за косы таскал. Вся республика это знала. Пил мертвую.

— Талызина вот назначили заместителем Рыжкова. Хороший, в принципе, мужик. Но там голова с академию нужна. А он — телефонист.

Мураховский — сельский учитель. Он (Горбачев. — Б. П.) его сначала вместо себя на Ставрополье поставил. Теперь придумали этот… агропром. Тянет Михаил Сергеевич своих за собой. Вот и вся недолга.

Почему он так с кадрами?

События вскоре показали, что брюзжал Геннадий Иванович по поводу первых горбачевских назначенцев не напрасно. Кто был ничем, даже став на час всем, так ничем и остался. Да и вторая волна мало чем отличалась от первой.

Больше мы с Геннадием Ивановичем не встретились. О его смерти я узнал в Стокгольме. Сначала жену похоронил, которую в разговорах неизменно называл «Александра Михайловна моя». Потом и сам ушел. И теперь мало кому, кроме родственников, приходит в голову вспомнить этого Ланселота из Политбюро.

Красная Лолита

Мог ли у набоковской «Лолиты» быть иной финал? Например, его герои Лолита и Гумберт Гумберт благополучно доживают до глубокой старости в любви и мире. Как «старосветские помещики», как Филемон и Бавкида. А быть может, и умирают в один день — как Лаура Маркс и Лафарг.

Нет, невозможно, разумеется. Для этого Набокову надо было бы написать совсем иной роман. С другими героями. Без их фатальной обреченности на взаимоотторжение и разрыв. То, что оказалось невозможным к книге, осуществилось в жизни. Произошло с людьми, о которых я теперь хочу рассказать. Агнесса и Антал Гидаш. Дочь лидера красной венгерской республики в 1919-м году и ее глашатай, пролетарский поэт. И читателю скоро станет ясно, почему свою героиню я назвал Красной Лолитой.

Но сначала — слово ей самой.

По рассказам Агнессы, ее первая встреча с Гидашем произошла где-то в Подмосковье, на даче у друзей. Отец, Бела Кун, в Советском Союзе — политэмигрант, — был принципиальным и яростным противником дач и прочих примет обуржуазивания. Шел 1926-й год. Ей в ту пору было одиннадцать лет. Антала Гидаша она знала заочно. Читала некоторые его стихи. Видела фотографии, и в глубине своей вполне детской души была убеждена, что покорена, нет, порабощена им.

На дачу она заявилась как бы к подруге. Но только потому, что узнала: там будет Гидаш. И все время крутилась рядом. Улучив момент, спросила, правда ли, что он переводит стихи.

— Правда.

— А Пушкина могли бы?

— Прочитайте мне что-нибудь, — он всегда к женщинам, даже ко мне одиннадцатилетней, обращался на «Вы».

Я прочитала: «Я помню чудное мгновенье…» Он заставил повторять по строкам и перевел. И написал мне в виде автографа. Когда я показала перевод отцу, он был в восторге. Но когда узнал, что это Гидаш, тут же изменил свое мнение. Это было первое проявление его отцовской ревности, которое меня только подтолкнуло…

— Через два года мы все вместе, отец, мама, брат, Иллеш, Гидаш и другие красные эмигранты из Венгрии попали в какую-то праздничную толпу. Тогда они часто возникали. По самым различным поводам. Нас сдавило, потом раскидало, и мы остались вдвоем с Гидашем.

Мы где-то бегали, прыгали, держали друг друга за руки, и он вдруг сказал, что, быть может, мы всю жизнь будем скакать вместе по этой земле.

И еще добавил, что если бы я осталась вдвоем с Иллешом, никто бы ничего не сказал. Но с ним, Гидашем, совсем другое.

И сказал, что нам не надо встречаться. Два года. Я согласилась. И когда вернулась на дачу, где мы гостили у друзей, бросилась на стог сена с чувством торжества. Победила…

И конечно же, мы встретились уже на следующий день. Он был на 16 лет меня старше.

Пятьдесят лет спустя Антал написал об этом стихотворение, которое Агнесса нашла в его бумагах после его смерти. Она сделала подстрочник с венгерского и показала стихи мне.

Печалюсь и все же не печалюсь,

Ведь уже пятьдесят лет прошло с тех пор,

Увы, уже пятьдесят,

Что двух особенных звезд

Сиянье искало друг друга —

И нашло.

Пятьдесят лет назад.

Тебе было четырнадцать лет, я был зрелый мужчина.

Ты ликовала. Но я по дороге к дому

(Я думаю, это все поймут,)

Не поверил даже, что такое может быть.

И словно рассекая радость, сомневаясь,

Написал (белая бумага швыряла мне обратно слова):

«Твои четырнадцать лет, четырнадцать звезд

Сверкают или угаснут над жизнью моей?»

— А отец назвал тот день, когда я отстала от него и осталась с Гидашем, моим первым предательством. Он был ревнив. Как и все отцы…

В мои детские и студенческие годы имя Белы Куна произносилось шепотом, да и на это отваживались немногие. Для одних, большинства, он был враг народа, предатель революции, арестованный и, скорее всего, расстрелянный.

Другие, и их были единицы, называли его вождем короткой и трагической венгерской пролетарской революции, который пал жертвой, нет, не сталинских репрессий, такого выражения просто не существовало, а перегибов и предательства во времена Ягоды и ежовщины.

После XX съезда КПСС он стал неоспоримым героем и мучеником. Его звезда взошла высоко, выше чем Георгия Димитрова, освобожденного в тридцатые годы из гитлеровских застенков, и стояла наравне со звездой Эрнста Тельмана, злодейски расстрелянного в Бухенвальде накануне капитуляции гитлеровской камарильи.

С началом перестройки, с открытием партийных архивов, его репутация претерпела те же изменения, что и портрет Дориана Грея. Из Революционера с большой буквы, легендарного подполыцика-коминтерновца он превращался в ленинско-сталинского сатрапа, палача венгерского народа, одного из опричников Гражданской войны в России…

Я никогда не спрашивал Агнессу, с которой познакомился в середине 60-х годов в Будапеште, о ее отце в лоб. Но она и не ожидала расспросов. Он, как и Гидаш, был всегда у нее на устах. Только два этих мужчины и существовали для нее в мире.

То, что она вспоминала вслух об отце, не злоупотребляя выводами, могло бы послужить как одной, так и другим версиям. Я говорил ей об этом. Она пожимала плечами.

— Когда отдыхали в Барвихе, там второй этаж был вроде люксов. Предложили отцу, он отказался: мне с дочерью хватит и одной комнаты.

Это вызвало неудовольствие, ибо воспринималось упреком тем, кто соглашается на люкс.

Ему однажды позвонил Каганович и спросил: правда ли, что у тебя даже дачи нет?

— Нет.

И это тоже расценивалось, как якобинство никому не нужное.

Отец отказался от пятикомнатной квартиры в Доме правительства:

— Зачем мне жить в доме, где дети судят об окружающих по тому, в какой машине ездит отец.

Популярным в его устах было слово «перерожденцы». Когда он узнал об аресте Косарева, то сказал:

— Правильно, давно пора. Надо что-то с этими перерожденцами делать.

— Вот почему, — добавила она от себя, — я не люблю, когда начинают говорить о борьбе с коррупцией. Всегда с этого начинается.

— В другой раз отец произнес то же слово, когда шел мимо дачек старых большевиков: Смидовича и Емельяна Ярославского. На маленьких участках цвело по нескольку кустиков роз.

— Розы, — с презрением сказал отец. — Перерожденцы.

О Димитрове он говорил: «Раздутая фигура».

Это вызывало негодование Агнессы, правоверной тогда пионерки, а потом комсомолки.

— Были в Барвихе. И вдруг Пятницкий, Осип, в прошлом один из помощников Ленина, был вызван к телефону. Вернулся недовольный.

— Представляешь, — сказал отцу. — Говорят, нам с тобой надо встречать Димитрова.

А тот как раз тогда прибывал из Берлина, оправданный и прославленный. И Агнессу, считавшую за огромную честь встречать великого человека, возмутили такие слова, о чем она не замедлила сказать.

— А что тут такого, — возразил Пятницкий.— И отец твой тоже сидел. И судили его. И так же обменяли. Из-за чего тут шум поднимать?

— В 21-м году отец был послан в Германию с целью раздуть-таки мировую революцию. Очередная попытка не удалась. И Сам, то есть Ленин, на Коминтерне громил его за левацкие тенденции, детскую болезнь… Отец отмалчивался, потому что громил его тот же, кто и посылал.

Был спартанцем, но когда надо было ехать за границу, мгновенно преображался в денди, в соответствии с ролью — тросточка, манишка, бородка, котелок, безукоризненные манеры…

— Позднее тот же Димитров сказал отцу: «Если ты отступишь от Пятницкого, тебя не тронут». На что отец ответил: «Я еще ни от кого не отступал».

Говорит, что из всех коммунистических «первых лиц» в эмиграции (Димитров, Тольятти) пострадал один отец — слишком глубоко влез в русские дела, принимал их близко к сердцу и много знал.

— Он ведь знал, что все это дутое в отношении Сталина: и роль в Царицыне, и участие в русском бюро, и многое другое.

Его арестовали 29 июня 1937-го года — в день 25-летия свадьбы родителей.

Гидаш тогда написал стихотворение:

Что за лето.

На перекрестках торгуют арбузами,

Красными как кровь.

Но кровь еще краснее.

И она льется, льется…

Эти строки видела только Агнесса. Запомнила наузусть, а клочок бумаги, на котором они были записаны, растерла в порошок. Название «1937 год» она дала этим стихам сама, когда готовила к печати посмертный поэтический сборник. Тот самый, из-за которого она осталась жить после смерти Гидаша. Вопреки их давней и твердой договоренности.

Но до этого еще далеко.

Пока они крутят любовь, которая кажется предосудительной не только ее ревнивому отцу.

Мир тесен. Почти в ту же пору, что мы познакомились «с Гидашами», как мы их называли вопреки более громкому имени Агнессы, моя Валентина работала в журнале вместе с сыном еще одного видного венгерского эмигранта Белы Иллеша — Володей Иллешом. Это на даче его отца так часто встречались Агнесса, его ровесница, и Гидаш. Однажды Володя увидел ее у него на коленях. Он, быть может, и не удивился бы очень — взрослые часто брали детей на руки. Смутило лицо Агнессы, когда она, вспугнутая его неожиданным появлением, повернулась к нему — щеки ее полыхали, а большие глаза словно закатились.

— Когда я догадался, в чем тут дело, — рассказывал жене чуть ли не полвека спустя побелевший от времени Володя, чего только не испытавший за это время, — они перестали для меня существовать.

Видно, не прочитал вовремя Набокова.

Агнесса, у которой тоже застрял в памяти этот эпизод, уверяла, что появление Иллеша нисколько ее не смутило. Для нее уже в ту пору было все решено. И душою, и телом.

Гидаш, Гидаш… До выхода в свет в двадцатых годах его первой книги «На земле контрреволюции» — Дюла Санто. Санто — пахарь по-венгерски.

После этой книги он — Гидаш, в переводе на русский — мост.

«Человек, — говорил он нам, — должен рассчитывать свои силы. Как инженеры рассчитывают прочность и сопротивляемость моста. Ошибешься в рассчетах и рухнешь как мост. И сам погибнешь, и погребешь под собой всех, кто на тебя опирался». Агнесса знала эту его доморощенную, как она говорила, теорию и утверждала, что сам Гидаш нисколько ее не придерживался. И тем не менее — ни разу не рухнул. Ни в лагерях, куда последовал вслед за тестем, ни на смертном одре…

Агнесса говорила Гидашу, который был старше ее более чем на пятнадцать лет: Гидаш, тебе всю жизнь от трех до пяти.

Близким им людям объясняла: дети в этом возрасте еще наивны, смелы, не ведают опасности. А споткнувшись о жизнь, воспринимают случившееся как трагедию, которая столь же мгновенно, от малейшего проявления добра или появления солнечного лучика, сменяется жизнерадостностью, ликованием.

Словно бы подтверждая ее слова, он обращался к самому себе:

Не тужи, что круглый год

Твои кудри буря рвет.

И сам уже не мог вспомнить, когда он это сказал — в гулаговской ли теплушке, по дороге на Восток, или еще раньше — после разгрома венгерской революции. А может быть, г ораздо позже?

Гидаша арестовали в феврале 1938-го года. В тот же день забрали и ее мать, и младшего брата. Их взяли, рассказывала она, на каком-то торжественном заседании, посвященном дню Красной армии. Мать и Гидаша — как врагов народа. Кольку — как члена семьи.

— В тридцатые годы Гидаш примкнул к РАПП, Российской ассоциации пролетарских писателей. А куда еще податься революционеру-эмигранту, ощущающему себя то мостом, то пахарем, пишущему стихи и роман о сапожнике Фицеке. В травле литературных попутчиков, которую Авербах называл борьбой за очищение идеалов, не участвовал. Не в его это было натуре. Но в руководстве РАПП числился, украшая собой список. Так что, когда Сталин с Ежовым стали физически расправляться с лидерами разгромленной несколько лет назад организации, попал в эти сети и он.

И кто знает, думал я, быть может, и его фамилию было приятно увидеть в числе поверженных Михаилу Булгакову и Елене Сергеевне, его Маргарите, ненавидевшим Ассоциацию. Ирония судеб.

Дольше других задержалась в Москве в те страшные годы Агнесса, хотя и была трижды членом семьи врага народа — по отцу, матери и по мужу. Когда в ИФЛИ, Институте Философии, Литературы и Искусств разбиралось ее «персональное дело», она так и сказала:

— Отец был для меня слишком высок и далек. Но от него не откажусь. А за Гидаша я ручаюсь, я знаю о каждом его шаге. Если виноват Гидаш, то должна быть арестована и я.

В тот день, это было в марте 1938-го года, ее даже не исключили из комсомола. Случалось и такое. В пору, когда в ходу была повторявшаяся шепотом поговорка: «Иногда одноклассник бывает опаснее классового врага». Быть может, тем, кто на Лубянке ждал и не дождался ее исключения из комсомола, стало потом не до того. Быть может, их самих уже допрашивали…

Арестовали ее летом 41-го года, как иностранку, после начала войны, и однокурсники узнали об этом, лишь вернувшись с каникул. Отправляли поначалу не в лагеря, а в ссылку. Она угодила в Узбекистан. И сразу же стала писать письма с требованием освободить Гидаша. Засыпала ими и Союз писателей, то есть Фадеева и Тихонова, которые дружили с Гидашами, и Лубянку, и даже Кремль.

Много лет спустя услышала случайно, что в гулаговских кругах ее звали «наша сумасшедшая» — сама сидит, а за мужа хлопочет.

Письма ли ее тому причиной, молитвы ли — в Бога она верила, хотя долго еще считала себя коммунисткой, — Гидаша отпустили — «с вещами на выход» — в самом конце войны.

Законом «сто первого километра» он пренебрег и прямо в зековской робе постучал в квартиру Фадеева. Больше некуда было. Тот принял, приютил и пробил разрешение остаться в Москве. Теперь началась его борьба за освобождение других членов семьи, что произошло только после Сталина, и то не сразу. Не вернулся только отец Бела Кун.

Собравшись, наконец, снова в столице и даже в той же самой квартире, в писательском доме по улице Фурманова, которую получил когда-то Гидаш, обнаружили, что ни один не держит зла на народ и страну, где с ними столь злодейски поступили — Сталина развенчали, а обыкновенные люди тут не при чем.

Самым сильным аргументом матери Агнессы, вдовы Белы Куна, было: «Вы не знаете, какие у нас в ГУЛАГе люди были», — и начинала перечислять тех, с кем свела дружбу в лагерях — академики, конструкторы, писатели, врачи…

А самой лучшей представительницей русского народа была для них домработница Маруся. Когда шли аресты, она чуть ли не с кулаками бросалась на чекистов. Потом снова пришла на Фурманова. По существу, была членом семьи. Если не ее главою. Ворчала на Агнессу, которая никогда в жизни не могла ничего ни сварить, ни приготовить, ни купить толком. Поедом ела их обоих за мотовство: «Это же бознать что».

И припрятывала от гостей, которых называла шантрапой, разбросанные по квартире агнессины не драгоценные драгоценности.

О возвращении в Венгрию, успевшую за это время стать социалистической, не думали. Знали цену Матиасу Ракоши, будь он хоть трижды первым секретарем партии. Для него Бела Кун был по-прежнему врагом народа.

Венгерские события, ставшие прямым продолжением XX съезда КПСС, Агнесса назвала вслед за Хрущевым контрреволюцией. Может быть потому, что он реабилитировал ее отца? А может быть, подспудно, в ней говорил отец? У нее тоже в ходу было слово «обуржуазивание», и молодую жену своего племянника, Коли, она иронически называла «частный сектор» за то, что ее родители чем-то владели.

Гидаш, безнадежно погруженный в себя, ничего, казалось бы, не замечающий вокруг, назвал эти события революцией.

Спор их не был праздным. Обстоятельства вели к тому, что надо было возвращаться в Венгрию. После чуть ли не сорока лет в эмиграции, которая включала в себя и ГУЛАГ.

Для набоковской Лолиты и ее друга внешний мир не существовал. Если он и напоминал о себе, то только как среда обитания, в которой надо было, хочешь не хочешь, заботиться о пропитании, одежде и крыше над головой.

Герои и героини чеховских пьес любили, страдали, тосковали по делу, рвались в Москву, даже стрелялись, но все их злоключения, разделенные поколениями читающего мира, протекали во внешне благополучном, застывшем, как природа перед грозой, мире, а все конфликты вызывались преимущественно их душевной неустроенностью и высокими моральными требованиями, которые они предъявляли к себе и этому неустроенному миру.

Агнесса и Гидаш, сначала порознь, потом вместе, и снова порознь, и снова вместе, с ранних лет были погружены в водоворот таких невиданных и невыдуманных, увы, событий и катастроф, что состояться и сохраниться как люди они могли только силой своей любви.

Красная Лолита. Не берусь утверждать, но думаю, что в ту пору, когда мы с женой впервые встретились с Гидашами в Будапеште, в середине шестидесятых — нас познакомил племянник Агнессы — Миклош, который был переводчиком нашей маленькой тургруппы из двух человек, плотское влечение, бросившее их друг к другу, уже вряд ли играло какую-то роль в их отношениях. Мне просто не приходило в голову задумываться об этом. Даже Агнесса стояла на пороге шестидесятилетия. Много позднее доверенная жене Агнессой цифра сделанных ею абортов убедила, что в их жизни были не только духовные наслаждения.

Мы увидели их впервые на ступенях парадной лестницы оперного театра. По окончании представления. Долго проталкивались к ним, ведомые за руки быстрым и дерганым Миклошом сквозь нарядную и шумную театральную толпу, но когда приблизились, показалось, что никого вокруг нет — только они двое, очерченные неким исходящим сиянием. Это видение и сейчас стоит у меня перед глазами, хотя привести какие-то детали внешности того и другого в тот момент, честно признаюсь, не могу.

Но думаю, что Агнесса была, как обычно, в одном из своих любимых одноцветных платьев — темно-голубом или ярко-красном scarlet, по-английски, цвет Византии. Длина по моде, которая никогда не устареет — чуть-чуть ниже колен. Стройные, как будто обойденные временем, ноги в телесного цвета чулках и туфлях-лодочках на высоких каблуках. Черные, с блеском, как вороново крыло, волосы, облегающие голову словно туго натянутая резиновая шапочка. Все — для Гидаша. И ухоженные руки с длинными ногтями, над которыми она могла, когда условия позволяли, сидеть часами. И эта всегда одна и та же, и всегда «с иголочки» прическа…. И тот же запах тонких французских духов.

Агнесса уже держала в руках накидку. Точно в тон тому платью, которое на ней было. А Гидаш был в плаще. Тут уж не спутаешь. В его любимом, как мы позднее убедились, и потому единственном темно-синем габардиновом плаще. Я потом увидел его в этом плаще на обложке только что вышедшей книг и стихов «Утро весеннее, тополь седой…» Сильный ветер развевает полы этого плаща, застегнутого на одну верхнюю пуговицу, завивает снежным вихрем белый шелковый шарф, треплет непокорную шевелюру.

Тополь славный,

тополь — свет!

Тебе равных в мире нет.

Над юдолью свой венец

Ты возносишь, как мудрец.

Так и хочется назвать эту строфу из книги автопортретом, но нельзя. Услышь это Гидаш от меня, очень бы рассердился. Не скромно.

Первая встреча наша не стала последней. Наша дружба закончилась только смертью — сначала Гидаша, потом Агнессы.

Все, что я рассказываю — впечатления от наших встреч и их рассказов, которые, когда касались их жизненных перипетий, становились лаконичными и обрывистыми. Казалось, им скучно пересказывать канву событий.

— Перипетии разные, юдоль одна. С той разницей, что миллионы погибли, а мы выжили. Чудом, но выжили. Спасибо добрым людям. Александр, Саша Фадеев — один из них.

Удивительно, как переплетались «за» и «против» в их суждениях о нем. Преобладало «за»: если бы не Саша, не выбраться бы Гидашу досрочно из лагерей, а может быть и вообще… Что не мешало Агнессе однажды воскликнуть:

— Всю эту возню вокруг «Звезды» и «Ленинграда» Фадеев организовал. Не мог он простить Тихонову, что тот занял его место Генерального секретаря в Союзе (писателей. — Б. П.).

Черное и белое. Белое и черное, которые порой не отличишь друг от друга. А то и перепутаешь. А что было в их жизни цельным, кроме их любви к друг другу?!

Вот и это их возвращение домой, в Будапешт. Победное? Ведь они были изгнаны оттуда. Гидаш сам по себе. Агнесса — с родителями. Само имя отца ее было под запретом — сначала в буржуазной, потом в фашистской, потом в социалистической Венгрии.

Теперь, после изгнания Матиаса Ракоши — куда? Да в тот же Советский Союз, отец в общественном мнении, и в официальной пропаганде — герой и мученик сталинского террора.

Новые власти выделили семье Бела Куна вкупе с национальным поэтом Гидашем, дом. На первом этаже — вдова, сын с семьей, на втором — Агнесса и Гидаш.

Дом стоит высоко над Дунаем. На Розовом холме. Но жизнь в нем далеко не розовая.

Все снова перепуталось, и о цельности, idee fix Гидаша можно только мечтать.

Из СССР, если говорить всерьез, их просто, по Агнессиному выражению, вытурили. Ракоши — в Россию, их — в Венгрию.

«Рокировочка», — как сказал бы Ельцин. Надо ехать и демонстрировать, — звучало в подтексте, — благие плоды разоблачения культа личности. Но какие? Те самые, что подвигли народ выступить против сталинского сатрапа Ракоши? А что из этого вышло? Их спор — революция? Контрреволюция? — давно уже потерял смысл. Та же самая страна, которая однажды принесла Венгрии свободу, вывела на улицы Будапешта танки. Советская армия пролила кровь теперь уже не гитлеровцев и их пособников…

А они по-прежнему любили эту страну. Не государство, не партию коммунистическую, а страну и людей.

Брат Агнессы Миклош освоил в лагерях вагонно-блатной жаргон и заразил любовью к нему сына, Миклоша-младшего. При полном отсутствии слуха, зато на чистом русском языке отец с сыном закатывали над Дунаем домашние концерты. Гостей на них не приглашали. Не поймут, как не поняли продолженную было в Будапеште традицию русского хлебосольства. Слишком ко многому оно обязывало.

В семье любили повторять старый московский анекдот, сочиненный скорее всего иностранцами: «В Европе глянешь на витрины — магазины забиты деликатесами. Позовут в гости — на столе ничего. В России на полках пусто, а в гостях стол ломится от яств».

Смыслом жизни стало ожидание ежегодной поездки в Москву. Там, на улице Фурманова, — их дом. Там их друзья и подруги. Пестрое сообщество, объединенное только близостью к Гидашам. Николай Заболоцкий и Леонид Мартынов, бывшие ифлийцы Караганов и Черноуцан, вдова репрессированного драматурга-рапповца Рита Киршон; Маргарита Алигер и Сергей Наровчатов; Анна Берзинь, вдова сгинувшего в лагерях Бруно Ясенского, написавшего в тридцатые годы жизнеутверждающую книгу «Человек меняет кожу», а вслед за ней увидевший свет только после реабилитации автора роман «Бойтесь равнодушных», за который его сгноили в ГУЛАГе. Его и до сих пор, как отца Агнессы, одни зовут жертвой, другие — палачом.

— Два месяца в Союзе, — смеялась Агнесса, — остальное — хождение по будапештским магазинам — кому что привезти в подарок. Что одной Рите, что другой…

А уж в Москве — из одного родного дома в другой или на дачу, часто с ночевкой, или у себя на Фурманова… И разговоры, разговоры… разговоры.

Вот они, к примеру, у нас. Дома или на даче. Традиционное мужское объятие с Гидашем, ликование — щека об щеку с Агнессой. Прогулка. И за стол, за беседу.

Со стороны гостей беседу вела Агнесса. Все знает. Обо всем свое мнение. Как правило, критическое. При всей безапелляционности суждений, всегда интерес к твоему мнению и даже готовность прислушаться.

Гидаш то взрывался могучим баритональным смехом, то заполнял возникшую нечаянно паузу своим любимым «ну вот, ну вот», словно готовясь произнести тираду. Как правило, он тут же и передумывал и снова погружался в активное, все впитывающее молчание, разряжающееся репликой, смехом.

Тому были, по крайней мере, две причины. Первая заключалась в том, что, прожив полжизни в Советском Союзе, Гвдаш все-таки плохо говорил по-русски. И это затрудняло ему общение. Вторая же причина — а она, собственно, объясняла и первую, заключалась в том, что он ни на минуту не мог оторваться от того процесса, который беспрерывно шел у него внутри, и этот процесс был — сотворение стихов. Он был из тех счастливцев, которые не сочиняли стихи, а думали и чувствовали ими, разговаривали ими сами с собой. Но он был и из тех страдальцев, которые никогда не осмеливались сразу доверить обретшие форму стиха чувство или мысль бумаге. Надо было выносить его в себе. И это занятие повергало порой Гидаша в мрачную задумчивость.

А если уж и решался он довериться, то поначалу какому-нибудь обрывку из блокнота, спичечной коробке, куску обоя, клеенке на кухонном столе… Ничего, если запись и потеряется. Можно будет сочинить заново. Еще лучше…

Агнесса, по ее словам, как грибы в лесу, собирала эти записи, расшифровывала и переписывала в специально заведенную тетрадь, чтобы потом предъявить Гидашу. Ей, этой тетради, еще предстояло сыграть в их жизни, нет, в их жизни и смерти свою провиденциальную роль.

О, эти бесконечные беседы. Во время одной из них мы услышали, что у них твердо решено — кому бы не досталось первым расстаться с этой юдолью, второй уйдет вместе с ним. Агнеса, тайком от Гидаша, раскрыла заповедную тетрадь и показала две строки:

Потому что с тобою мы были одно,

Не дано тебе быть отдельно.

Что было сказать в ответ? Выручало то, что перспектива такой ситуации казалась столь далекой и потому нереальной, что о ней можно было рассуждать абстрактно. Но время шло, и чуть ли не каждый год приносил им новые и новые расстройства.

Ударом было узнать в один из приездов в Москву о предстоящем сносе дома на улице Фурманова. Сколько радостного и страшного, которое каким-то причудливым образом тоже окутывалось со временем ностальгической дымкой, уходило с ним в никуда.

В практическом плане тоже потеря — лишались пристанища. Компенсировать утерянное жилье им, иностранцам, никто не предложил. Сами, обитая в Будапеште, в доме на Розовом холме, хлопотать об этом посчитали неприличным. Друзьям, которые готовы были рвануться и в ЦК и в Моссовет (мол, Антал Гидаш, дочь Бела Куна), они делать это запретили.

«Московские каникулы» поневоле сократились. В гостиницах месяцами не будешь жить. Друзей отягощать тоже не хотелось. Да и какие у них хоромы.

Гидаш захандрил первым. Как водится, признался в этом в стихах:

Зачем стареть задумал я,

Когда ничто мне так не шло,

Как молодость моя.

В общем-то, всегда считалось, что хандра, или, по-научному, депрессия, была рабочим состоянием Гидаша. Без нее стихи не рождались. Но теперь это было что-то иное.

Вдруг приснился ему сон, будто сидит он по-прежнему в лагере, и не семь лет, как это было на самом деле, а триста. Сидит и думает, как это могло быть, если ему еще нет и восьмидесяти.

Проснулся и подумал: «Нет и восьмидесяти… Это только по сравнению с тремя сотнями лет немного».

Разговоры о возрасте никогда не были запретными в их доме. Агнесса, узнав, что я как-то виделся с Вадимом Кожевниковым, спросила не без иронии, все так же ли прекрасно он выглядит.

Я, задумавшись над ее вопросом, ответил, что выглядит он так, что ему одновременно можно дать и пятьдесят, и сто лет.

— Маска, — задумчиво сказала она. — Маски не стареют.

У Гидаша возникла проблема со зрением. Операция у Святослава Федорова, с которым я его познакомил, не дала результатов.

Теперь Агнесса читала ему. Или пересказывала прочитанное: «Гейне с наслаждением цитирует Берне о том, что вся жизнь спасается наличием в ней поэзии».

Увы, образ тополя, который он всегда носил в себе: «Тополь мощный, тополь — свет!» — рушился, и прежде всего внутри него самого. Венгерские доктора открыли у него рак.

Уверен, что, услышав или догадавшись об этом, он подумал не о себе, а об Агнессе. То, в чем поклялись еще в незапамятные времена, стояло на пороге…

В те дни, оказавшиеся в числе последних в жизни Антала, у них на Розовом холме гостила моя жена. Гидаш вызвал ее на разговор, и она, твердо убежденная в своей правоте, сказала ему то, что, быть может, и ему облегчением было услышать.

— Нельзя этого делать. Скажи это Агнессе. Это — противоестественно. Ей надо жить ради тебя. Ради твоих стихов. Чтобы не умерло, жило все, что ты написал, нет, успел только записать на этих вот клочках бумаги и на спичечных коробках… Жить, чтобы жива была память о тебе.

Последние слова произносить было особенно трудно.

И вот позвонил младший Миклош и сказал, что Гидаш умер. Я стоял с трубкой в руке и смотрел на жену, которая все слышала.

— Спросить? — она угадала или скорее испугалась возможного моего вопроса и яростно закрутила головой.

Я повесил трубку. Несколько часов спустя позвонила Агнесса. Голос ее звучал виновато. Или мне так показалось?

Полететь на похороны мне не удалось. Как разъяснил мне тогдашний секретарь ЦК КПСС по идеологии Зимянин, в качестве председателя ВААПа, то есть лица официального, я себе не принадлежу.

— Решение ЦК по этому вопросу принималось? Не принималось. Обращение венгерской стороны было? Не было.

И, угадав мои чувства, добавил уже в иной, бытовой тональности:

— К тому же, у тамошних лидеров эта пара всегда была на заметке. Как они поймут твое появление, если мы тебя направим?

— Да не вы меня направите. Я сам прилечу. Как друг. Частным образом.

Зимянин посмотрел на меня, как на расшалившегося младенца и, подняв трубку одного из десятка телефонов у него на столе, дал понять, что разговор окончен.

А вскоре Агнесса сама прилетела в Москву. Первый раз одна. Это были странные дни. И для нее, и для нас — ее друзей. Тяжесть утраты, сама по себе неподъемная для нее, усугублялась как бы растворенным в воздухе вопросом, которым, она знала, мы не можем не задаваться.

После всего, что было переговорено об этом за последние годы.

И мы догадывались, нет, знали, что она не может не думать о том же самом. И непонятно было, что деликатнее — продолжать молчать или спросить.

И вдруг она сама, в неминуемом рассказе о последних часах Гидаша, о диких болях, которые истязали его, и о минутах просветления: «Он спрашивает:

— Ты принесла?

— Нет, не принесла.

Ему-то ведь не надо было. Он только уколами и держался.

— А где это?

— Это там.

Он знал, где это там.

Как все кончится, я пойду и сделаю это.

И тут он вдруг говорит:

— Забудь об этом. Тебе надо готовить стихи к печати.

И дает мне книжку, ту самую, в которой около ста пятидесяти никем не виданных и не слышанных стихов. Он велел мне жить. И я, как всегда, послушалась».

Так она сказала, и так я это тут же, как только остался один, записал. Слово в слово. Со всеми невнятицами, которые только подхлестывали мое свихнувшееся воображение. Я продолжал писать. Уже свое: «Самое дорогое у человека — жизнь.

А смерть? Смерть, наверное, самое страшное, перед чем бледнеет любое переживание, любая потеря.

Вот и Агнесса застыла на ее пороге… Завороженная? Напуганная? Остановленная? Кем? Чем?

Только ли его словом, его приказом жить, собственным осознанием необходимости хранить его наследие, память о нем? Но ведь все это и раньше, когда уславливались, могло прийти в голову. Но прежде, до приближения безвозвратного, не принималось в расчет?

И вот она осталась жить и, дико выговорить, чувствует необходимым как бы извиняться за это перед окружающими, объяснять, почему живет… Ловит, ей кажется, этот вопрос в их глазах».

От этой idee fixe Агнесса не избавилась до конца дней своих, которых оставалось еще не мало.

…После того как я уехал послом в Стокгольм, мы редко виделись, больше переписывались. Ее письма нам были один нескончаемый рассказ о работе:

«…Нашла еще 29 новых стихов Гидаша». Это уже после того как вышел посмертно сборник «Утро весеннее, тополь седой».

«Просмотрела 2,5 тома дневников и два тома записных книжек. Вот они-то и доконали меня. Всего-то ведь полторы тысячи страниц».

«Много писем перепечатано, но много еще и не разобрано. Перепечатаны и все стихи, но их надо вместе с новыми, последними двумя книжками, составить по-настоящему».

«Фототека в основном готова — делала я ее вместе с музейным работником, поскольку вся квартира взята под охрану одним из музеев».

«Осталось мне сделать два тома — три вышло, четыре сдано…» И неожиданно:

«Устюшкина мать

Собралась помирать,

Помереть не померла,

Только время провела,

— как пели в частушке.

Теперь даже не собираюсь, потому что столько недоделанного…»

И почти в каждом письме:

«А вот Вы так и не приедете на те заветные три денечка (речь шла о 85-летии Гидаша, которое отмечалось в Будапеште в декабре 1984 года. — Б. П.). Увы! Ну, да это я не в упрек».

«Ах, если бы Вы приехали ко мне!»

И я, получив очередное письмо, каждый раз дергался. Оставаясь «лицом официальным», я по-прежнему, чтобы из Стокгольма или из Москвы, по дороге в Стокгольм, прилететь в Будапешт, нуждался в разрешении «центра». Чтобы получить его, посылал шифровку или заходил, если оказывался в Москве, к министру — в одном случае это был Громыко, в другом — Шеварднадзе. И неизменно получал отказ. Мотивы отказа были примерно те же, что у Зимянина. И изложены примерно в тех же выражениях.

В октябре 90-го года снова позвонил Миклош Кун-младший. Теперь уже не в Москву и не в Стокгольм. В Прагу. Умерла Агнесса.

Как никак, две войны

Гидаши, то есть Агнесса и Антал, были настолько москвичами, насколько только это возможно для иноземцев. И даже больше…

Своя у них была Москва, и свои москвичи.

Вот, например, Игорь Сергеевич. Высокопоставленный, как теперь любят говорить по всякому поводу, сотрудник отдела культуры ЦК КПСС.

Учился вместе с Агнессой в ИФЛИ. И уже тогда, говорила она, показал себя человеком. Тому, кто знал биографию венгерской четы, расшифровывать, что это означало, не надо было.

— Совершенно чудный человек, — повторяла Агнесса.

У меня до знакомства с Гидашами было об Игоре Сергеевиче несколько другое представление.

Дважды он вызывал меня в отдел культуры на «правеж». И каждый раз с неохотного согласия .А.Н. Яковлева, который заведовал отделом пропаганды.

Такой был порядок. По-своему даже гуманный. Клиентуру отдела пропаганды, то есть редакторов журналов, газет, радио- и телевизионное начальство, ругать можно было только в этом отделе. Если, конечно, дело не «выходило на верх», что тоже случалось не редко.

Соответственно, клиентуру отдела культуры, руководителей театров, музеев, режиссеров прорабатывали в этом отделе. Хочешь отругать клиента соседа — подавай, образно говоря, заявку в братский отдел.

Вот по этой заявке Черноуцан меня и костерил. Два раза. Первый — за появившуюся в «Комсомолке» рецензию на фильм Салтыкова «Председатель» по сценарию Нагибина с Ульяновым в главной роли. Все фильм хвалили, а наш автор разругал. И именно за то, за что другие хвалили — за грубость и самодурство, возведенные в идеал.

Второй повод — фильм «Чайковский».

И в первом, и во втором случае ор в кабинете Игоря Сергеевича стоял страшный.

Оказалось, мы наступили на любимую мозоль. Оба фильма создавались под патронажем отдела культуры, точнее — его прогрессивного крыла, возглавлявшегося Черноусаном, и призваны были продемонстрировать результаты заботливого и уважительного партийного руководства искусством в противовес голому администрированию и окрику. И вот, по иронии судьбы, как раз эти-то творения попали под обстрел газеты, которая сама практиковала вольнодумство.

Свой своя не познавши.

— Но фильм-то плохой, — вставлял я после каждой огнедышащей тирады. И он заводился снова и снова. И до меня постепенно стало доходить, что ему просто надо выкричаться.

Выкричался и махнул рукой: «Нет, пусть с тобой Яковлев дальше разговаривает. Я больше не могу». Так передал мне его резюме и А.Н. Словом, пустили щуку в реку.

Ну, а после того, как мы обнаружили друг друга друзьями Гидашей, мы и сами подружились. И если уж и шумели один на другого, то совсем по-свойски.

К тому времени мы как бы поменялись ролями. Он вышел на пенсию, а я обретался уже в почти министерской должности председателя ВААПа. «В ранге министра» — как это называлось официально. Одним из немногих преимуществ этой должности была находящаяся в моем распоряжении «Волга» с двумя шоферами, которую не упускали случая эксплуатнуть разношерстные члены «гидашевской мафии». Когда я собрался в «Шереметьево» встречать Агнессу, которая впервые приезжала в Москву после смерти Антала, Игорь, не растративший в отставке категоричности, заявил, что поедет со мной. Когда в аэропорту мы погружались в машину, Агнесса сказала, что ей будет удобнее сидеть впереди и смотреть на Москву.

Мы с Игорем устроились сзади. И тут я обнаружил, что он за время своего заслуженного отдыха не только ничего не растратил, но и приобрел: недержание речи. Старческое? Скорее профессиональное. Еще точнее — постпрофессиональное. Все, что человек загонял в себя, теперь вырывалось наружу.

Словно бы решив, что разговор о смертности других поможет Агнессе примириться с уходом Гидаша, заговорил о том, как хоронили Сергея Наровчатова. Еще один из ифлишников. Еще одна для нее потеря.

— Как хоронили? — словно бы сам себя спрашивал он. — Не по первому разряду, нет.

И с иронией по поводу пресловутых этих разрядов. Но и с сожалением. И словно бы с мыслью, а как будут хоронить его.

— Вася Шауро, завотделом культуры, бывший его шеф) с Георгием Марковым (глава Союза писателей) даже не удосужились стать в караул во время панихиды. Сидели. И не в зале, в фойе.

Хоронить повезли в Кунцево. Ну, это понятно. Там Галка (жена) лежит. Стали хоронить. Могила-то для Галки вырыта. А когда стали Сережку туда, гроб, то есть, совать, она, могила, коротка оказалась. Гроб лег наискосок. Его там заклинило, или что-то в этом роде. Стали докапывать. Стучать. Я выступать отказался. Настроения уже не было. Я тебе не писал об этом…

Анесса с первого сиденья, выразительно:

— Написал.

— Да, написал. Потом поехали на банкет, тоже не в главном, а в маленьком зале, в пристройке к ресторану. «Новый Мир» организовывал. Там была Райка, врачиха его. Галка ее ужасно ревновала.

Через полчаса смотрю, там эти дамы новомировские ходят с авоськами, все со столов туда сгребают — бутерброды. .. А на банкете по случаю сорока дней вдова Луговского, то есть бывшая Сережкина жена, стала вспоминать, как он к ней относился, то есть с намеком, что не все еще было потеряно. Хохочет, все забыли, по какому поводу и собрались…

Черт-те что… Я ушел, не выдержал, с этого банкета.

— Хороший он был парень, Сережка. Мы с ним вместе на Финской были. Он в 39-ом известную райкомовскую комиссию с блеском прошел. Все, мол, могу. И стрелять, и на лыжах, а сам и лыж-то, по-моему, в глаза не видел. Ноги отморозил. Отставал, но шел.

— Слуцкий вместе с нами комиссию проходил, — продолжал он, апеллируя уже больше ко мне, как представителю следующего за ним поколения.

— А потом перед строем военрук сказал — кто чувствует себя не вполне уверенно, два шага вперед. И вышел один Слуцкий. Он на всю жизнь потом запомнил этот случай. Он глубокий след оставил. С этим связано и его выступление потом против Пастернака… Несколько раз он потом пытался заговорить на эту тему, помнит же, что я был свидетелем этой сцены, теперь единственно живой…

Тут Игорь Сергеевич перевел дух и задумался:

— Странная это была война. Зачем были эти комиссии в райкомах, и зачем было спрашивать, кто что умеет?

— Так что если взвесить, — прорвался, наконец, я, — еще неизвестно, кто был храбрее, тот, кто искренне признался, или… Наверное, дело было не в физической его неуверенности в себе, а в психологической.

Пробормотав вначале что-то невразумительное, Игорь под пристальным оком Агнессы, которая специально повернулась, чтобы взглянуть на нас, признал, что в этом замечании есть резон.

Настроение ему моя ремарка все-таки испортила, и он, придравшись к моему насморку, стал брюзжать, что, мол, все вокруг простужаются да болеют. Вот молодежь, моду взяла болеть. Мы не болели. Мы не знали, что это такое.

Не знаю, почему меня так задело его обращение к возрасту, но я заявил, что не такие уж мы молодые, и он напрасно рядится патриархом.

— Как никак, две войны, — сказал он тоном обиженного ребенка, который полностью обезоружил меня.

— У каждого своя война, — сказал я примирительно.

А в глазах Агнессы, которая снова повернулась к нам, я прочитал, что в ее представлении оба мы неразумные младенцы и спор наш — детский.

«И так каждый вечер…»

Был день рождения, юбилей великой балерины, расцвет которой пришелся на 30—50-е годы столетия. Г остей было немного, только самые близкие. Она давно уже не терпела дома шумных сборищ. Артистические «вакханалии», гениально воспетые Пастернаком как раз в пору ее фантастического взлета, были уже не по возрасту да и не по натуре.

«Средь гостей танцовщица…» И не одна. Две давние ее знакомые, одной за семьдесят, другой за шестьдесят. Обе — из миманса. И та, что помоложе, все заводила разговор о своем «некогда роскошном» бюсте, который, мол, и кормил ее, когда перевели в миманс. «За него и держали».

Другая в тосте говорила о счастье жить, помня, что хоть в мимансе, но выступала вместе с несравненной.

И была еще одна гостья, ровесница хозяйки, в прошлом солистка, с именем, теперь, впрочем, позабытым. Она тоже произносила тост, который неожиданно закончила тем, что никому свою — сорок с лишним лет — дружбу с виновницей торжества не отдаст. В кого-то из присутствующих, видно, метили эти слова, и этот, вернее, та «кто-то» не замедлила откликнуться. И тоже в тосте. С обидным снисхождением победительницы.

Всем стало неловко. Зачинщица смуты сидела с застывшим, словно обмелевшим лицом.

Все это, однако, лишь присказка. Но без нее — сказки не понять. А сказка в том, как слушала своих гостей балерина и что она потом сказала.

Слушала она с почти роняющим ее вниманием к произносимому. Никого не остановила. Но когда тосты кончились, с первой заговорила с той, ну, проигравшей, что ли.

И когда все стали подниматься, чтобы размяться перед чаем, который вызвались приготовить Володя с Катей, осталась сидеть и говорить с нею, вспоминая, как «мы вот с Надей на гастролях вместе выступали». И неторопливый, по-молодому отчетливый, ясный говорок ее был слышен каждому.

Дело было в 1945-м году. Чуть ли не в первый ее выезд за рубеж, в Вену, которая тогда была оккупационной зоной. Концерты давали в помещении какого-то драматического театра.

— И была там женщина, которая поразила тем, как ухаживала за балеринами. Пачка у меня сзади крючки, смотрю, она на молнии переделала. У нас тогда этого не было… Придешь — она тапочки снимает. Она мне — тапочки снимает… Мы к этому не привыкли. И вот вернешься со сцены, короткий перерыв, пока вот Надя танцует. Она сразу — молнию вжик, каким-то составом тебя оботрет, тут же пуанты расшнурует… За две-три минуты — полный отдых. И снова на сцену. А к ней в руки — Надя. Весь концерт мы вдвоем. У Нади четыре номера, у меня шесть… Характерные танцы и классика. И так каждый вечер, несколько дней подряд…

Гости слушали, каждый там, где его застало начало рассказа. И не было вокруг ни знаменитостей, ни статистов. Ни счастья танцевать с великой, ни чести дружить с нею. Была работа, которая, пока ее делаешь, одинаково и трудна, и радостна для всех. «У меня классические, у Нади — характерные. Шесть и четыре…»

Если бы не этот вечер и не этот так поразивший меня рефрен, я, быть может, другими глазами смотрел на все то, чему довелось быть свидетелем парой лет позже, в Большом театре, где происходило главное действо 70-летнего юбилея Галины Улановой. Сюжет его хорошо известен. С тех пор церемонию не раз прокручивали на экранах телевидения — и при жизни Галины Сергеевны, и после.

Зал, естественно, переполнен. Впрочем, в те времена и на заурядные текущие постановки в Большой было не пробиться. Публика, выражаясь современным языком, элитная. Все — по приглашению. Нет, не виновницы торжества, у нее такого количества личных знакомств не было, — юбилейного комитета.

После соответствующих манипуляций со светом вспыхивает рампа. Уланова в ложе. Одна. Все встают. На сцене — персонажи из «Щелкунчика», которых церемониймейстер представляет балерине. Они покидают подмостки, целуя ей руку и даря цветы.

На сцене — столик с зеленой лампой. Сидит Лановой и читает об Улановой. Стихи, проза, письма. Среди них и строки из эссе английской писательницы, кажется Кларк, о первом представлении Большого в Лондоне. В 1956-м году. 46-летняя Уланова впервые на сцене Ковент-Гардена. В роли Джульетты. Быть на высоте той легенды, которая творилась двадцать лет. Последнее па. Последний музыкальный аккорд. И мертвая тишина. А потом — обвал, грохот, водопад, все что угодно, только не те звуки, которые можно произвести, хлопая ладонью о ладонь, сколько бы их, ладоней, не было.

Чудо!

И все это, в том числе и сам танец, ничто по сравнению с той грацией, с которой Уланова принимала эту неописуемую дань восхищения. Как, казалось, робко, как бы недоумевая и защищаясь от этой волны восторга, кланялась Уланова — уж не опасалась ли она, что прибой вот-вот захлестнет, поглотит ее без остатка?

Воспроизвожу эти строки по памяти, быть может, окрашивая их собственными переживаниями… Ведь это то самое, что открылось мне в ее словах: «Весь концерт мы вдвоем…»

Точно знать, что такое «твое дело», и делать его в совершенстве. И знать, что именно так ты его и делаешь. Она это знала, и больше ей ничего не надо было.

И слышанное от самой Галины Сергеевны сливается с только что прозвучавшим со сцены, из-под лампы с зеленым абажуром: Уланова, танцуя, непрерывно смотрит в себя, ищет связь внешнего с внутренним. И стоит ей хотя бы на мгновение утратить эту связь, как она не сможет танцевать, захромает, оступится…

Образы, вдохновение, — спотыкаясь на этом не любимом ею слове, говорила она нам, — черпаешь повсюду: музыка, картины, драматургия, случайные встречи… Обойдешь в который раз близкий и родной тебе Русский музей и — пусто. Шагнешь за порог, какое-то мимолетное впечатление, и что-то отдалось, заработало в тебе…

Пока я не найду, в прошлом, конечно, рисунок, душу, что ли, очередной своей роли, я снова и снова чувствую себя новичком. Не могу не только профессионально — грамотно сделать ни одного движения. Ну, а уж если «слово найдено»…

В те дни, под настроение, я поделился с ней своим — какой это был кошмар — работа главным в «Комсомолке». Рисовался, конечно, немного. Начинаем в десять, заканчиваем за полночь. Двенадцать с лишним часов у конвейера, который сам же то и дело останавливаешь, — то полоса получилась скучной, то клише невыразительное, то «гвоздь» тебе только что принесли, который не терпится тут же, не откладывая на завтра, поставить в номер, к отчаянию корректуры и выпускающих у талера… А утром не знаешь, кто и по какому поводу спустит на тебя собак. Читатель ли, заметивший со злорадством какую-нибудь дурацкую опечатку, партийно-комсомольский бонза, орущий по телефону, что будет писать на самый верх, или коллега по этажу, смертельно оскорбленный, что его бессмертное творение сократили в последнюю минуту чуть ли не пополам…

— Но вот уже семь лет, как этого кошмара нет, и семь лет я вижу сны — я снова на шестом этаже и никому не нужен. Там, где столько лет был главным. Просыпаешься с чувством человека, которого только что ограбили.

— Знаете что, Боря, я вижу такие же сны. И так же просыпаюсь в холодном поту. Во сне я снова танцую, а, просыпаясь, думаю, ну почему, почему так устроено, что я не могу танцевать, делать то, что всю жизнь делала, для чего я создана… Должна бросить, когда ты в расцвете опыта, мастерства. И все то же, руки те же, ноги, — словно бы застеснявшись редкой для нее патетики, заставила пощупать, — вот какие мускулы. Вот посмотрите — на ногах тоже.

— У меня тоже, — брякнул от смущения.

— Да, но у вас, когда вы напрягаете… И фигура та же, — тут она похлопала себя по тому месту, которое у других людей называется животом. — А танцевать уж нельзя.

— Плисецкая же танцует…

Милая гримаска в ответ.

Все эти восторги, похвалы, обожания — ей ничего этого не надо было. Но она знала, что искусство без них не обходится. Что они больше нужны поклонникам, чем творцу, и относилась к ним лояльно. Проще говоря, терпела их, со всем присущим ей тактом. Дополнительное неизбежное бремя. Крест профессии, тем более — успеха.

То есть на заре карьеры, когда все только приходило, когда успех и все внешние, материальные его проявления означали возможность танцевать, то есть делать то, что и есть твое единственное дело в жизни, все это ценилось. Когда же необходимый минимум всего этого был достигнут, слава и успех незаметно для нее самой и, быть может, неосознаваемо, все больше становились бременем.

Ее нелегко было уговорить на тот юбилейный вечер в Большом театре. Только то, что это нужно не столько ей, сколько ее коллегам, ровесницам, сподвижникам, ученикам, заставило согласиться «пойти на это».

И коль скоро пошла, то держала себя в узде, хоть и испытывала внутренний дискомфорт, — легко ли это, с ее-то представлениями, сидеть одной-одинешенькой в золоченном кресле, будто жар-птица в клетке, в засыпанной цветами ложе на виду у всей страны, если не на виду и у всего мира, и слышать, как тебя, мало цветов, засыпают еще и комплиментами. И не иметь возможности возразить, как это было тогда у нее дома, отпустить какую-нибудь шуточку, чтобы дать понять, как она ко всему этому относится.

Чуть легче ей, как мне показалось, стало лишь тогда, когда, повинуясь зову Кати Максимовой, она вышла на сцену и пошла по ней своей невыразимой улановской поступью. В своем легком до пят лазоревом платье она, кажется, вышла не из ложи, а шагнула прямо с экрана, который только что показывал ее, много лет уже не выступающую, в «Ромео и Джульетте», в «Бахчисарайском фонтане» и «Красном маке»… Тут-то и стал ясен (а может, это я додумал?) замысел всего действа. В «Щелкунчике» она как бы и была той девочкой Машей — наряду или над Максимовой, которой все это снится и для которой и был устроен этот праздник.

Все было очень кстати — вплоть до елки, которая стояла на сцене по ходу действия и стояла еще в домах — на второй день Рождества, которое теперь празднует все больше людей в Москве.

И этот ее проход, пробег по сцене, вызывающий в памяти другой. Однажды виденный и оставшийся в памяти навсегда, пробег Джульетты в прокофьевском «Ромео». Пробег навстречу танцевавшей Машу Максимовой, вдруг превратившейся в волшебницу, которая показывает девочке — Улановой — подаренную ей грезу. Сон наяву — она снова в театре, снова танцует.

…Готовясь к очередному Дню Победы, мы на шестом этаже захотели отметить тридцатилетие «четвергов» «Комсомольской правды», которые начались вместе с Великой Отечественной войной. Решили пригласить в свой «Голубой зал» всех живых участников первого такого «четверга».

Галину Сергеевну я, тогдашний главный редактор газеты, «закрепил» за разъездным корреспондентом Татьяной Агафоновой.

—Ты или никто! — демагогически заявил я, адресуясь сразу и к слухам о недоступности Улановой для прессы да и для публики, и к безграничной пробивной силе нашего спецкора.

В ту пору мне был известен лишь один пример добровольного отшельничества — Грета Гарбо. Связав volens nolens свою жизнь со Швецией, познакомился здесь и с другими. Давно уже уединился на своем острове Фарре Ингмар Бергман. Фактически прервала на долгое время свои связи с «большой землей» и Агнетта Фельтског, одна из двух солисток «АВВА». Да и Сальвадор Дали…

Наш Пушкин мог только мечтать об этом:

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальнюю трудов и чистых нег.

Видно, человечество, а проще — публика, — не такая уж прекрасная вещь, как это принято считать, если именно те, кто служил ей всю свою жизнь, кто ей обязан и успехом, и богатством, бегут от нее на склоне лет…

У Галины Улановой была беспримерная слава, но, как и у Пушкина, не было богатства. И отшельничество ее было скорее вынужденным. Не в гулкой тишине старинных замков, не на дачном приволье, среди лесов и пажитей зеленых, а в «высотке» на Котельнической набережной, в гигантском человеческом улье, жить в котором когда-то считалось привилегией «умных и знаменитых», а в дни нашего знакомства становилось бременем — потрескавшиеся потолки, разговорчивые водопроводные и канализационные трубы, рассыпающиеся во все стороны, если включить ночью неожиданно свет, тараканы.

Просто одиночество человека, оставшегося волею судьбы без семьи — детей и мужа, — не вполне уверенного в том, что сохранившиеся друзья столь уж бескорыстны в дружбе. От великого человека всегда и все хотят получить больше, чем могут ему дать. Судить о мере этого ее одиночества можно по тому, как она привязалась к Татьяне. Более разных людей, если даже как следует поискать, не найдешь.

Вряд ли следует характеризовать в этой связи Галину Сергеевну. Что касается Татьяны… Иначе как городской сумасшедшей ее на этаже не называли. Иногда, правда, Онищенко в юбке.

— Ей бы мужиком родиться, вашей Агафоновой, — говорила моя теща после каждой встречи с ней, когда она приходила к нам в дом вместе с Галиной Сергеевной.

Не волосы, а космы. Не ноги, а жерди. Но она убеждена в их неотразимой силе. Походка — артиллериста. Платье или юбка с кофтой висят, как на огородном пугале. В зубах или между пальцами — неизменная сигарета. Движения резкие, порывистые. Для редактора и находка, и наказание. Татьяна обожала поручения сделать возможным невозможное. Без таких поручений она не могла жить. По первому же приказу, зову или письму готова была мчаться хоть на край света. Чем дальше, тем лучше. Благо, с мужем развелась еще до появления на этаже, а детей завести не догадалась. Но уж вернется — душу вымотает, пока очередной ее «гвоздь» не появится на газетной полосе. Правка, сокращения? Приступать к этому — все равно что входить в клетку к только что пойманной рыси. В отношениях с людьми не знала середины. Если уж возлюбит — душу отдаст. Не покажешься — пеняй на себя. Не этим ли всем и привлекла она Уланову? Недаром говорят, противоположности сходятся.

Галина Сергеевна пришла в «Комсомолку» на юбилейный «четверг». Пришла и осталась с нами до последних своих дней: подружилась с Татьяной и со всем тогдашним коллективом «Комсомолки». Стала участником наших торжеств и бед. Да и дружеских застолий. Уже и тогда, когда из «Комсомолки» я перешел в ВААП.

За месяц до описанной выше знаменательной даты Татьяна явилась ко мне в ВААП: Володя и Катя собираются пробиваться «наверх», ходатайствовать о присвоении Галине Сергеевне звания дважды Героя Социалистического Труда. Просили посоветоваться. Предварительный зондаж показал, что «наверху» вроде не против, но колеблются.

Не хотят создавать прецедент: в то время как дважды героями уже хоть пруд пруди, а генеральному вот-вот уже четвертую звезду прицепят, среди деятелей литературы и искусства такой чести пока никто не удостоен…

Я благословил учеников Улановой на этот поход и даже обосновал свое «добро»: Г.С. — вне конкуренции, вне сравнений. Тут и речи не может быть о прецеденте.

Что мною двигало? Славы — Улановой не убавить, не прибавить. Вторая «Звезда», однако, по тем временам означала не только славу и почет. Кое-что прибавляла и из повседневных земных благ, тех, что по тем временам за деньги было не купить, тем более, что их у нее и не было. То есть таких, чтобы жить достойно ее имени.

Кто не знает, что такое Уланова? Но будет еще одна «Звезда», и, быть может, удастся пробить ей «продуктовую книжку», то есть право заплатив 75 рублей,  покупать на сто пятьдесят рублей продуктов ежемесячно в «кормушках» — специальном магазине на Грановского или в Доме правительства, где кино «Ударник». Можно будет и о даче заикнуться, и о других «благах», которые полагались любому сверхсредней величины чиновнику в годы его службы, а министрам — и при уходе на пенсию. Боже мой, сколько их, этих министров, и кто их помнит, если не прославили себя каким-нибудь скандалом. .. А тут великая балерина сидит круглый год в своей «высотке», окруженной со всех сторон асфальтом, выхлопными газами да скрежетом автомобильных тормозов…

Кстати уж, и об этих «благах». О них десятилетиями ходили легенды. Послушать со стороны — так просто молочные реки, кисельные берега. Я основные из них — «книжку» и право лечиться в «спецполиклинике на Сивцевом Вражке» и в «спецбольнице в Кунцеве», той самой, что всегда была на слуху в годы правления борца с привилегиями Ельцина, — получил двадцати шести лет, когда стал членом редколлегии «Комсомольской правды». «Полагалось».

«Книжку», повторюсь,  выкупали за 75 рублей, а продуктов за нее «получали» на сто пятьдесят. Если учесть, что продукты эти были дефицитные, то есть те, что кроме рынка, «достать» было негде, считай, что это была рублей в триста максимум прибавка к моей зарплате, которая сама составляла 270 рублей. Став главным редактором получал в месяц 450 рублей до налога в 13 проценто.

Добавлю, что, вопреки тем же слухам, набору этих продуктов, недоступных для основной массы населения, далеко было до того, что сейчас можно увидеть на прилавках любого гастронома в Москве. Увы, основной массе населения они так же недоступны, как и ранее. Только уже по другим причинам.

Побывав за границей, познакомившись в Штатах с пособиями для безработных и малоимущих, я пустил хохму, которую сам потом слышал от третьих лиц не раз: в Америке талоны на питание выдают самым бедным, а у нас — самым преуспевающим.

Был ли поход или письмо Кати и Володи в «инстанции», но уже через три недели Татьяна позвонила мне и сообщила торжествующе, что Указ только что подписан и будет обнародован в день рождения. Так 8 января 1980-го года Галина Сергеевна стала первым в гуманитарной сфере дважды Героем Социалистического Труда. И все же о «книжке» пришлось хлопотать отдельно. А до дачи в ту пору даже и не дошло.

…То редакторское поручение, которое привело Татьяну к Улановой, стало для нее знаком судьбы. С ее холерическим темпераментом, она ни о чем не могла говорить спокойно, ничего не умела делать вполсилы. Это само провидение вручало ей великого человека, столь беспомощного, внушила она себе, в отношениях с окружающим миром. Этому стоит посвятить жизнь. «Остаток жизни», по ее, тогда еще едва перевалившей за тридцать женщины, выражению.

Мы в «Комсомолке» загорелись: Татьяна поможет Галине Сергеевне написать воспоминания. А газета получит «право первой ночи» на публикацию глав из нее.

Мой переход в ВААП, знакомство с международным книжным рынком лишь подхлестнуло наши амбиции. Книга, несомненно, станет мировым бестселлером.

Оставалось только создать ее.

И кажется, Галина Сергеевна вполне была готова поучаствовать в этой благонамеренной авантюре.

Татьяна объявила, что первым шагом должен стать документальный фильм. Работа над ним «окунет» Галину Сергеевну в ее прошлое, поможет разговорить.

Звучало убедительно. Позднее я сам пошел по этому пути: написав очерк-воспоминание о Константине Симонове, принял предложение его вдовы сделать двухчасовой документальный фильм. А там дело дошло и до романа-биографии.

Кто из пишущих не знает, какая это неимоверно трудная задача — усадить себя за письменный стол. То ли дело — документальное кино. Тут в хлопотах о съемках, склоках с оператором, рысканьях по архивам и сам не заметишь, как сочинится сценарий. Константин Михайлович, например, любил говорить, что сценарии к своим документальным фильмам и телефильмам — а он их сделал десятки —часто садился писать, когда лента в основном была уже смонтирована. Татьяну устраивал именно такой путь. Организовывать, пробивать, выбивать — это была ее стихия. И коль скоро речь шла о местах, вещах и людях, связанных с именем Улановой, которое открывало все двери, дело шло, казалось, на лад.

Я и оглянуться не успел, как получил приглашение на рабочий просмотр. Всего-то на этом рабочем просмотре нас тогда было, наверное, человек семь, включая героиню, автора, вернее авторшу сценария, режиссера — Алексея Симонова, и двух наших коллег из «Комсомолки» — Инну Руденко и Лену Брускову.

Поскольку в фильме было «много Галины Сергеевны», он мне понравился. Цепляться к деталям не хотелось. Тем более, что нацеленный на тебя яростный взгляд Татьяны, в авторском экстазе забывшей о еще недавно существовавшей между нами субординации, которая раньше как-то удерживала ее в рамках, ясно давал понять, что ничего, кроме откровенных восторгов, она не потерпит. Вдохновлял сам факт, что фильм-таки появился. Что от слов Татьяна перешла к делу, и можно было ожидать, что теперь они приступят с Галиной Сергеевной к мемуарам.

Увы, от разговоров о работе над фильмом Татьяна перешла к разговорам о фильме — кто смотрел, кто что сказал, кто что написал… мемуары же должны еще вызреть. И вообще не так, в конце концов, важно, что Уланова о себе скажет, как то, что скажут о ней другие. Она, Татьяна, будет это выслушивать и записывать.

Неожиданно выяснилось, что соотечественники, все соотечественники — начальство, коллеги, ученики, друзья, слушатели и зрители — в долгу у великой артистки, и ее, Татьяны Агафоновой, назначение — заставить их всех этот долг выплатить. Наверстать упущенное.

…Мы, друзья обеих, и не заметили, как Татьяна стала своеобразным ходатаем по делам Галины Сергеевны.

История их отношений — это еще одна сага того времени.

«Прежний» круг знакомств, в том числе и те немногие гости, собравшиеся у Галины Сергеевны на вечер, с которого я и начал этот рассказ, был убежден, что Агафонова подавила, чуть ли не поработила Галину Сергеевну, отлучила ее от старых друзей, особенно после того, как они решили объединить две свои квартиры — малую Татьяны и большую Галины Сергеевны все в той же «высотке» на Котельнической.

Слухи, разговоры и восклицания на эту тему достигали порой высокого накала и доносились до меня, уже посла, сначала в Швецию, потом в Чехословакию и Англию. Туда же не раз приезжали, как правило с труппой Большого театра, и Галина Сергеевна с Таней. Теперь, когда их обеих нет уже в живых (раньше ушла Татьяна), об этом можно рассуждать спокойнее.

Нет, не тем была человеком Галина Сергеевна, которого кто-то мог бы подчинить своей воле. Но и заступиться за себя, тем более попросить кого-то о чем-то, она не умела.

Парадокс нашего советского времени — великая балерина, всемирно известный человек, загадочная и непостижимая Уланова вела, особенно перестав танцевать, довольно-таки ординарную жизнь, состоявшую в основном из занятий с ученицами в Большом и редких встреч с немногими близкими ей людьми у себя дома. И в общем-то, не замечала монотонности дней поздней своей осени.

Татьяна, вместе с которой Галина Сергеевна приобрела всех нас в «Комсомолке», так же как мы обрели ее, вырвала ее из этой своеобразной летаргии, и свершилось нечто непредвиденное: открылись двери в другую жизнь. И выяснилось, что в этой новой жизни ничто человеческое ей не чуждо. Словно открылись поры души. Ей стало нравиться все то, чего раньше она старалась избегать и что обычно по нраву бывает всякому нормальному, обыкновенному человеку.

С удовольствием принимала приглашение в гости. Бывало, приходили с Татьяной первыми и уходили последними. Иногда — в час-два ночи, несмотря на то, что утром чуть свет надо уже быть на ногах — сделать неизменную получасовую зарядку у домашнего станка и отправляться на занятия в Большой. Ни при каких условиях она не позволяла себе ни пропустить, ни опоздать на урок.

В гостях не отказывала себе в шутках и даже баловстве. Как-то зимним вечером на даче, толкая друг друга, чтобы согреться, мы упали в сугроб, и окружающие, к неописуемому их восторгу, услышали ее озорной выклик:

— Боже мой, на мне снова мужчина.

Другой раз, в разгаре многочасового застолья у нашей общей знакомой, Лены Брусковой, которая станет ей опорой после смерти Тани, она бросила мне, подмигнув:

— Вы заметили, Боря, все уже по два раза прогулялись из-за стола, а мы с вами все сидим.

В гостях, оглядев перегруженный закусками праздничный стол, могла спросить с интонацией заправского кутилы:

— А пить что будем?

Они с Татьяной не пропускали теперь ни одних зарубежных гастролей балетной труппы Большого. И молодым ее коллегам стало уже невозможно понять, как раньше они могли выезжать без Галины Сергеевны.

Радениями Татьяны — тут, впрочем, особых усилий и не требовалось — каждый такой выезд — в Швецию ли, в Японию, Латинскую Америку, Великобританию, США превращался в чествование танцовщицы века. Вернувшись очередной раз из-за океана, Галина Сергеевна поведала с гордостью:

— В Аргентине я поняла, что я — человек.

И не было в этом восклицании ни позы, ни преувеличения.

Волною бурной рока

(Женя из Братска)

Начиная работать над этой главкой, ловлю себя на мысли, что труднее всего будет справиться с теми ее страницами, которые намерен посвятить первому нашему знакомству с Женей Верещагиным. Уж больно все в жизни развивалось по стандартам той журналистской прозы, которую в изобилии печатало издательство «Молодая гвардия» и над которой мы в «Комсомолке» не прочь были, вслед за Александром Трифоновичем Твардовским, поиздеваться: «Растущий зам, отсталый пред и в коммунизм идущий дед».

«Растущим замом», если верить письму со строительства Братской ГЭС, был как раз Евгений Верещагин. «Отсталый пред» — это его комсомольское начальство, конкретнее, первый секретарь Иркутского обкома комсомола Мелентий Арбатский, который, видимо, завидуя популярности первого комсорга строящейся Братской ГЭС, копает под него и на предстоящую отчетно-выборную конференцию собирается вместо него привезти варяга из Иркутска.

Коллективный же «в коммунизм идущий дед» — это авторы письма, люди на самом деле молодые и справедливые. Верещагин им нравился тем, что приехал сюда добровольцем, с большой комсомольской должности в Свердловской области. Фронтовик. Его не отпускали, так он письмо написал — сначала в обком партии, потом — в Москву. И не один приехал, а с целой командой, по его зову, таких же энтузиастов, которым надоело протирать штаны в кабинетах. Вспомнили, какая у кого была, свои старые рабочие профессии, сформировали моторизованную бригаду лесорубов и принялись рубить и вывозить лес со дна будущего Братского моря. Только вот Женя с его неукротимым темпераментом общественника недолго продержался в бригадирах. Отыскали и в порядке партийно-комсомольской дисциплины — пожалуйте в комсорги стройки. И сразу же пошли в Иркутск, Арбатскому, на нового комсорга жалобы со стороны производственного начальства. Непослушен. Авангардизм. То подай ему клуб, то библиотеку. Жилье для молодоженов рвет зубами. Развивает иждивенчество среди молодежи.

Обком его раз предупредил — никакого впечатления. Второй раз. Вызвали в «область», так принято было называть областные центры. Он на бюро строптивой речью разразился… С виду податливый, а упрется, — не сдвинешь. «Арбатский заявил — надо менять. А у нас все против. Но руки выкрутить могут очень даже просто. Приезжай, «Комсомолка».

Частью я все это вычитал в письме, частью в Иркутске почерпнул из разговоров с Сашей Власовым (второй секретарь обкома, который был, я скоро понял, в оппозиции к первому именно потому, что был солидарен с Верещагиным — сколько можно спекулировать на энтузиазме молодежи). Люди сюда не на день, не на год приехали — жить.

В Братске я убедился, что в жизни — редкий случай — было все именно так, как в письме и рассказах Власова, который поехал на стройку вместе со мной. Проводить конференцию это называлось. Проводить ее он провел, но данные ему инструкции не выполнил.

Кстати, этот был тот самый Саша Власов, Александр Владимирович, который через три десятка лет, при Горбачеве, стал министром внутренних дел СССР, а потом — и председателем Совмина РСФСР, до тех пор пока не сменил его ельцинский Силаев. А тогда мы вместе с ним отлеживали бока в жестком плацкартном, который тащил нас из Иркутска в Братск. Потом следили, не вмешиваясь, чтобы волеизъявление молодых избирателей было не нарушено. И первыми пожали Верещагину руку, когда оказалось, что подавляющее большинство бюллетеней в тайном голосовании было за него. Варяга прокатили. По тогдашним меркам это было ЧП.

В общем сейчас все это писать — зубная боль: словно не вспоминаешь, а воспроизводишь какой-нибудь производственный роман той поры, — а тогда я был в большом воодушевлении. Тем более что и Арбатский подыграл — устроил Власову неимоверный скандал, когда узнал о результатах конференции. Мне только этого и надо было. Я так его и назвал в своей корреспонденции — «начальник обкома».

А Верещагин, действительно, показался мне тем самым идеалом, который по молодости лет надеялся найти. Много ли надо было? Прост, но с достоинством. С утра до ночи — на объектах: то на «дне», то «на лесах», то в общежитии или в «балках», а то стучит кулаком по столу в конторе какого-нибудь заскорузлого хозяйственника. В кабинете его не найдешь, а уж если он там — дым коромыслом. Кто на машинке стучит, кто по телефону надрывается, кто «молнию» выпускает…

Словом, полный антипод тем комсомольским бюрократам, вроде того же Арбатского или моих калужских знакомых.

Да и внешне — болотные сапоги, зеленая стеганая фуфайка и, главное, неизменная кепочка — клетчатая, с пуговкой посередине и крохотным лакированным козырьком.

Нос — утиный и глаза маленькие, но хитрые-хитрые. Хитрые, но добрые. Смотрит он на тебя этими глазами и видит насквозь. Сужу хотя бы по тому, как он прокатывался насчет моей страсти найти какого-нибудь чудо-богатыря для очерка. Подсунул мне, словно в насмешку, молодого дистрофика, к тому же еще начинающего поэта, которого по слабости здоровья в тайгу не пускали, к великому его негодованию, зато безбожно эксплуатировали в местной многотиражке. Передо мною, представителем «литературных кругов» из Москвы, он трепетал, но стихи свои читал победным, слегка с завыванием голосом. Явно подражал входившим тогда в моду Евтушенко, Рождественскому…

И вот волною бурной рока

Сюда, в Сибирь, я занесен.

Хотел уехать, не дождавшись срока,

Но был размахом покорен.

Я-таки написал о нем и о его любви в журнал «Молодая гвардия»:

Мерещится она мне в блеске солнца,

В мерцанье звезд и при луне.

И в каждом маленьком оконце

Избушек разных в Падуне.

…В той своей кепочке с пуговкой Верещагин через пять лет после нашего знакомства объявился в Москве. Комсомольская служба его подошла-таки к концу. Возраст, ничего не поделаешь. Но начальник стройки Наймушин, сколько ни воевал с ним Верещагин, назначил его начальником большого управления, и он снова оказался в молодых — молодой, хотя за тридцать давненько уже перевалило, командир производства. В качестве такового его включили в одну из первых молодежных делегаций, которая отправлялась в Соединенные Штаты. По счастливому совпадению, одним из двух руководителей этой делегации оказался я.

Да, та же кепочка и та же пуговка, и тот же хитроватый взгляд прищуренных глаз, но никаких уже курток и тем более болотных сапог. Черные в рубчик брюки, шерстяной клетчатый пиджак под твид и галстук-селедка с узлом чуть больше пуговки на малокозырке. В Братске Женя на правах хозяина слегка подтрунивал надо мной. В нашей поездке он сам нарывался на смешки. Я к тому времени уже успел побывать за границей — в народно-демократических Болгарии, Чехословакии и даже в капиталистической Австрии. А у него это первая вылазка за рубеж. И сразу в Соединенные Штаты. Словом, здесь он чувствовал себя не так уверенно, как на Падунских порогах, но виду не подавал. Из многочисленных рекомендаций, которым мы в избытке подвергались на многочисленных инструктажах, он, человек предельно конкретный, усвоил одно — свою страну в обиду не давать, а их прелестями не обольщаться: насквозь фальшивые.

В Штатах мы были гостями ИМКА — организации молодых христиан. Ее люди месяц возили нас по всей стране, из одного студенческого кампуса в другой. Вот где я впервые почувствовал, что в свои тридцать лет далеко уже не молод. Одно утешение — наши сопровождающие из ИМКА были еще старше нас. В частности, наша гидесса Анастасия Романофф, полная дама лет, наверное, за пятьдесят.

Судя по ее поведению, инструктажей она прошла не меньше нас. И на каждом шагу пыталась демонстрировать нам преимущества капиталистического образа жизни перед социалистическим, свободы перед несвободой и тому подобное…

Естественно, что главного оппонента она нашла в Верещагине. Поначалу от их столкновений летели искры, но по мере того, как мы все глубже забирались в плотные слои американского студенчества, углы сглаживались. Мы подтрунивали по поводу намеков Анастасии на ее высокое происхождение, Романофф же, а она неустанно прохаживалась по поводу нашего «неумения» пользоваться системой самообслуживания в университетских кафе. При подходе к кассовому аппарату, где расплачивалась за нас госпожа Романофф, на наших подносах оказывались такие груды продуктов питания, что у хозяев глаза на лоб лезли. Чаша терпения была переполнена в тот момент, когда Женя, ничтоже сумняшеся, как говорят, положил себе на завтрак целый ананас, экзотический тогда для нас фрукт, вместе со всей его чешуей и хвостом.

Карт-бланш заменили на талоны с указанными в них ограниченными суммами кредита.

В целом, однако, события развивались в нашу пользу. Через три или четыре дня после нашего прибытия в Америку взлетел Гагарин, и на волне вызванных этим событием восторгов, изумления и скрытой ревности мы триумфально прожили до следующего, совсем другого плана события. Началось и тут же закончилось провалом поддержанное новоизбранным президентом Кеннеди вторжение кубинских эмигрантов в Заливе Свиней, чье название мы без устали обыгрывали на все лады. Застала нас эта авантюра в некоем Форт-Уэйне, казавшемся нам глухой провинцией, где пресса да и обыватели рассматривали нас, советских, «красных», чуть ли не как пособников Кастро, чьи люди топили в заливе симпатичных американскому общественному мнению повстанцев.

По словам перепуганной Романофф, забывшей в этот момент о всех наших политических разногласиях и помнившей только о своей ответственности за группу, нас могли интернировать. Женя был на коне. Он подбадривал малодушных и торжествующе допрашивал Анастасию Михайловну и ее коллег, что они думают по поводу этого не спровоцированного нападения на маленькую мирную страну, ставшую на путь освобождения от империалистического господства.

С течением дней и эта заваруха потеряла свою остроту. Перебираясь из кампуса в кампус, мы постепенно адаптировались к нашему кочевому образу жизни и стали получать от него истинное удовольствие. Женина непримиримость, которая так воодушевляла нас в дни кубинского кризиса, теперь вызывала улыбки и даже иронию, и не только с американской стороны.

В столице штата Небраска он пытался загнать в угол местных конгрессменов вопросами, почему в отличие от национального и других штатов, их парламент всего-навсего однопалатный. Неравноправие?

Праздником было узнать, что нас пригласил неожиданно к себе друг Хрущева, американский предприниматель канадского происхождения, что и в США есть зоны, закрытые для иностранцев. Поместье банкира, который прислал за нами два огромных «Линкольна», находилось как раз в одной из таких зон. И он взял на себя нарушение порядка, что дало возможность госпоже Романофф парировать ехидные реплики Верещагина указанием на то, что «у вас» на такое никто бы не решился. А если бы и решился, оказался в тюрьме.

В Техасе с нами несколько дней подряд были студенты из семей эмигрантов до — и послевоенной поры. Одна из девушек, Галя, украинка, была настроена особенно воинственно и всем своим видом, даже словами, давала понять, что согласилась общаться с нами только ради возможности сказать всю правду в глаза. Надо ли говорить, что и тут основным ее спарринг-партнером был наш Женя.

Пять дней бок о бок с нами, чье поведение и манеры все-таки, видимо, расходились с тем, что существовало в ее представлении, смягчили, казалось бы, и Галину.

Атмосфера прощального вечера была особенно сердечной, и под влиянием ее Женя предпринял попытку окончательно закрепить достигнутый в непрерывных дискуссиях успех:

— Ну, вот, Галю, теперь ты видишь, какие мы. А обещалась всех нас, москалей, перевешать на первой осине…

Галина глянула на него в прищурку и после короткой паузы, которая привлекла внимание всех, кто был рядом, процедила:

— Ще приде час, Женечка, ще приде…

Ответом ей был взрыв хохота с советской стороны, который поверг ее в состояние шока. Чего угодно ожидала она в ответ на свой выпад, только не это. Немного пришла в себя только после того, как сообразила, что веселье было вызвано фиаско очередного пропагандистского хода Верещагина.

Помню, прилетели мы в Чикаго. Идем от самолета к зданию аэровокзала. Женя с двумя огромными чемоданами в руках, один свой, другой — одной из наших девушек, останавливается на секунду перед широкими, во всю стену стеклянными дверями, ставит чемоданы на землю, чтобы открыть двери, и, о чудо… створки сами поползли в разные стороны. Напомню, это был 1961-й год, и мы были из Советского Союза, который в бытовой и гражданской технике преуспел куда меньше, чем в военной и космической.

— Ну, Женя, а что ты на это возразишь? — спросил, снова под общий смех, инженер из Челябинска.

К чести Жени, он нимало не обижался на эти смешки. Полагая нас, среди которых он, член экипажа бомбардировщика времен Второй мировой войны, был самым старшим, просто несмышленышами, еще не отведавшими, почем фунт лиха, он продолжал жить по принципу — подвергай все сомнению. Когда мы были на ферме, он, ласково погладив гусеницы покорителя полей, вкрадчиво спросил хозяина: «Тракторишко-то когда последний раз меняли?» И, выслушав ответ, полез куда-то внутрь в поисках технического паспорта — проверить…

…После Америки мы редко встречались — где Братск, где Москва, но из виду друг друга не упускали. Не исключаю, что здесь была и доля доброкачественного тщеславия с обеих сторон. Мне приятно было упомянуть в компании о друге-приятеле с Братской ГЭС; ему тем более — о былом молодом репортере, который когда-то заступился за него в газете, а теперь вон, глядите, стал ее редактором.

Только-только установится более-менее регулярная связь, как что-нибудь да происходит—то с ним, то со мной, — будь то хорошее или не очень, что на долгое время выбивает из колеи. С чувством запоздалой вины признаюсь себе, что он в таких ситуациях был более настойчив и последователен.

С началом моей посольской жизни мы и совсем подзатеряли было друг друга. Звонить из Стокгольма в Братск сложнее, чем из Москвы. А письма писать… Мне хватало служебной переписки, которая занимает процентов шестьдесят служебного времени посла.

Он, кажется, впервые встретился с необходимостью адресовать письмо за рубеж, и первое из его посланий начиналось так: «Борис Дмитриевич! Это Верещагин. (С чего бы это вдруг Дмитриевич, пожал я мысленно плечами). Пишу, как Ванька Жуков на деревню дедушке. Дай мне четкий адрес для писем. Тебе — Борису Панкину. И тебе — послу. И телефон. Возможно, надо будет позвонить. Служебный и домашний. Договорились?»

По счастливой случайности это письмо, адресованное в МИД СССР, дошло до меня. Что же касается телефонов, то Женя никак не мог примириться с тем, что домашнего телефона у посла нет, — не положено по правилам безопасности, — и всегда сетовал на то, что начинать разговор приходится с секретарем — ненужная трата денег. «Как я тебе сообщал раньше, — писал он в одном из следующих писем, находясь при идеально правильном правописании в конфликте со знаками препинания, из которых он жаловал только точку да отчасти запятую, — меня вновь догнала война. Вследствие контузии в 1945-м году в 1990-м году произошло очередное нарушение мозгового кровообращения или попросту инсульт. Результат — передвигаюсь с костылем, а левая рука временно не работает. Военно-врачебный признак инвалида войны первой группы. Лечение в Кисловодске и др. местах положительных результатов не дает. Ветераны войны (А.П. Маресьев и др.) обещают отправить меня на леченье до конца года в Израиль. Надеюсь и жду. Но пишу по другому поводу.

Задумали мы, Совет ветеранов, администрация г. Братска, руководство Братскгэсстроя, провести в августе 1993-го года большое общественное дело, назвав его «Встреча с юностью на Ангаре». Программа задумана обширная. Позднее, когда будет отпечатано вместе с официальным приглашением, тебе все будет отправлено. В программе встречи имеется в виду большая выставка на тему «Братск в периодической печати в 1960—1980 годы». В том числе большой зал планируем отдать «Комсомолке», имея в виду поместить ксерокопии всех статей, информаций и фото из Братска. На встречу обязательно пригласим всех редакторов «Комсомолки». Напиши, кто и когда — А. Аджубей, Б. Панкин, Ю. Воронов… Остальных не помню и, конечно, собкоров и спецкоров. Напиши кого — твои предложения. Официальное письмо сегодняшнему редактору «Комсомолки» скоро будет от оргкомитета направлено. Но мы надеемся на твою помощь в этом вопросе.

Надеемся, что откликнутся также «Правда», «Известия», «Красная звезда», «Труд», а также журналы «Вокруг света», «Огонек» и другие. Прошу, воспитай их редакторов до получения ими наших предложений. Они их получат в сентябре-октябре.

В дни встречи планируется провести обстоятельную научно-практическую конференцию «Уроки Братска»… Ждем от тебя реакцию на нашу затею, ответь обязательно, прошу. Если будут советы, пожелания, мы их примем с пониманием. На встречу приглашено и, надеюсь, приедет не менее трех тысяч чел. ветеранов Братска, живущих в СССР, а также пригласим много гостей из-за рубежа настоящего».

«Из-за рубежа настоящего…» В одной этой заключительной фразе — весь Женя. И Советский Союз он не называет бывшим. Письмо написано в конце 1992-го года. Можно сказать, по горячим следам развала Советского Союза, которое им как бы не воспринимается всерьез.

«Привет от Маши и ребят, которые тебя помнят, когда мы пили кофе у тебя в “Комсомолке”».

На фотографии, приложенной к письму, вид у Жени непривычный — с бородой. В постскриптуме объяснение: «Рука не работает. Бриться нельзя, из-за этого отросла борода. Не узнаешь. Буду носить, пока президент не введет крутой налог на усы и бороду. Ждем твое фото».

Как ходили такие письма, свидетельствует лежащее передо мной уведомление, полученное из Форин Оффиса: дата российской почтовой марки октябрь 1992. Штамп английского МИД, ибо туда поначалу попало письмо, адресованное послу РФ, — 7 декабря того же года. Несколько дней назад совершился визит Ельцина.

Задним числом испытываю неловкость, воспроизводя повторяющееся «Прошу, ответь», «Прошу, напиши».

Видно, не всегда находилось время написать или даже ответить.

С минутным облегчением натыкаюсь теперь на такие строки: «Борис Дмитриевич, здравствуй. Большое тебе спасибо за доброе письмо, книгу. Ну и виски к 8 янв. В день рождения будет употреблено с пользой.

Днями напишу подробнее обо всем.

Ждем роман о К. Симонове. Отрывки прочитали в «Юности». Маша уже на полке в моей комнате учредила место для книг Бориса Панкина. Пиши — места хватит.

Если будет прямой рейс до Братска, приезжай. Ждем».

А вот из письма, которое, как и предыдущая открытка, застала меня еще в Лондоне. Видимо, не будучи уверен, получил ли я ее, он пишет:

«Борис Дмитриевич, Борис, здравствуй!

Не знаю, получил или нет мое январское послание. Виски поступили прямо к дню рождения. Мне дурню  8.01.94 стукнуло 68. Сегодня спешу послать вырезку из «Красной звезды». Подумал, едва ли ты ее регулярно читаешь, а там Симонов, и о нем тебе, видимо, будет интересно.

О своем житье писал в прошлом письме подробно.

Время отдаю в основном: 1) Копаюсь в своей родословной: добрался документально о своих предках по линии отца до 1654-го года, дальше едва ли стоит, ибо письменные источники далее о смертных отсутствуют и, думаю, нет смысла с родословной забираться в каменный век, учет там был, думается, плохой.

Поездка на лечение в Израиль сорвалась, хотя при участии А. Маресьева приглашение из израильской клиники поступило, но у меня нет 87 тыс. долларов для оплаты поездки и лечения.

Не исключено что в 95-м г. представится возможность вольным туристом проехать по маршруту Польша — Франция — Голландия, повидать своих друзей-ветеранов; они в основном лидеры ветдвижения этих стран. Чего доброго, возможно, в Париже возьмем с сыном напрокат машину и махнем к тебе через Ла-Манш, если пустят. Мария уже начала возиться с огородом, хотя еще снег полностью не сошел.

О жизни нашей писать сложно. Это надо посидеть рядом и побеседовать.

«100 оборванных дней» у нас в городе есть в книжных магазинах. Жду авторский экземпляр Константина Симонова. Дом наш с Марией постепенно превращается в минимузей, в т. ч. одна комната отдана однополчанам, другая родословной, а третья — комсомол и Братск. В последний раздел ждем твое фото и ксерокопию твоей статьи в «Комсомолке» в мою поддержку. (Попроси их, пусть подготовят)».

…Первые пять лет последнего десятилетия прошлого века оказались в моей жизни особенно суматошными. После почти восьми лет в Стокгольме — полтора года в Праге. Потом — три месяца в Москве.

Неполные три года в Лондоне. И снова в Стокгольме, теперь уже на положении частного, к тому же опального, лица. Мне было не до переписки. Я нехотя отвечал на редкие письма, которые меня здесь находили. И тем более никому не писал первым. Верещагин потерял меня из виду. Теперь уж такой палочки выручалочки, как МИД, у него не было. О том, что в Швецию мне можно писать по принципу «на деревню дедушке», то есть «Стокгольм, Борису Панкину», он не догадывался. «Общая газета», где я вел колонку первые два года моей новой жизни, до него не доходила. Но вот появились мои первые публикации под рубрикой «Шведская модель» в «Российской газете», которую он выписывал, и Женя нашел выход.

«Главному редактору «Российской газеты» т. А. Юркову. Уважаемый товарищ главный редактор!

Помогите! Суть проблемы: мне надо установить почтовую связь с Вашим постоянным корреспондентом в Швеции, автором книги о Конст. Симонове Панкиным Борисом Дмитриевичем. У меня есть материалы, которые помогут Борису Дмитриевичу. Прошу Вас сообщить мне его почтовый адрес в Швеции (служебный или домашний — мне безразлично; то же его телефоны».

Стиль его в силу развивающейся болезни становится все более телеграфным. Почерк с сохранившимся со школьных, наверное, времен наклоном вперед — менее понятным. Он считает нужным объяснить это: «Простите за вздорный почерк. Писать по-иному (разборчивее) мешает состояние здоровья (я инвалид ВОВ 1 группы)».

Мои адреса все эти годы менялись беспрерывно. На конверте, который пришел в «Российскую газету», стоял все тот же: «665717, г. Братск, улица Рябиновая…» и так далее.

Вскоре письмо с тем же обратным адресом появилось и у меня на столе в Стокгольме: «Уважаемый Борис Дмитриевич, Борис! Здравствуй!

Наконец с большим грехом узнал твой адрес, ты не сообщил, и я вынужден был обратиться к гл. редактору «Российской газеты». Выдумал предлог, почему он нужен, и они прислали с твоего разрешения… Итак, много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз, да и с тех пор, как обменивались письмами. В силу этого не знаю, какая моя информация до тебя дошла? В 1991-м году меня в очередной раз догнала война… А в последние два года появилась дюжина других болячек, заработанных не на фронте, а на ударных комсомольских стройках, но голова и язык пока работают нормально, но тем не менее вынужден был первоначально ограничить, а затем и прекратить активную общественную деятельность в Комитете ветеранов Великой Отечественной, в компартии и органах власти города и области….

Много у меня обязанностей перед моим родным 341 АБП АДД (341-й отдельный краснознаменный авиационный бомбардировочный полк авиации дальнего действия). Волей судеб я обязан возглавлять его совет ветеранов. А это — огромная переписка. Хотя писать сложно при одной действующей руке. Но вместо левой использую различные приспособления для удержания бумаги. На машинке одной рукой заправить лист тоже не получается. Неплохо получается на компьютере, но, к сожалению, из-за денежных проблем обзавестись им не представляется возможным…

Борис, внимательно читаю твои публикации о шведской модели жизни. Твою статью «Давайте подметать!» рекомендовал мэру города внимательно изучить. Конечно, Братск не Стокгольм, но подумай и найди аналогичный Братску город в Швеции. Население около трехсот тысяч человек, народ в основном молодой, условно. Промышленность: гидростанция, производство алюминия, целлюлозно-бумажная продукция.

Не посчитай за труд: вышли мне туристический план-схему и стрелкой укажи балкон твоей квартиры, из которой ты можешь забрасывать удочку прямо в озеро Мелларен. Это на случай, если судьба нас занесет с Машей в шведскую столицу. А говоря серьезно, особенно после твоей рекламы Швеции, нам хочется там побывать, будем искать наиболее приемлемый (дешевый) способ приехать к вам, а наиболее благоприятное время назовешь ты, я имею в виду время года.

Почему бы тебе на основе газетных публикаций не родить книгу очерков о шведской модели, мне думается, найдутся и спонсоры для издания. Делай!

Мне читать твои статьи в «Российской газете» во 2-м полугодии не придется, опять-таки из-за денежных проблем на второе полугодие 99 года не подписались, предпочтение из центральных газет отдали «Комсомолке».

О материальной стороне жизни особо не пишу. Суммарно получаем с Марией (хотя и не регулярно) 2000 рублей. Немного изредка помогают сыновья. Живем в нашем прежнем коттедже, но только вдвоем. Младший, Павел (инженер-строитель), живет в нашем городе отдельно. Старший, Игорь, в Москве. Год назад стали прадедом и прабабушкой. Растет в Иркутске правнучка Алена.

Возле дома приличный участок земли. Огород и т. д. Помогает материально.

Ксерокопию твоей статьи о комсомоле Братска по-прежнему буду тебя просить организовать.

80-летие ВЛКСМ в городе отметили достойно, а я, старый дурень, в преддверии его собрал в Москве собрание «стариков» и учредил Союз ветеранов ударных комсомольских строек. На днях Минюст должен зарегистрировать».

Связаться с Женей по указанным им телефонам и факсу его младшего сына в Братске, как я и опасался, не удалось. Я попросил сделать это своих питомцев из «Российской газеты», еще помнящих традиции «Комсомолки». Через них же — факсом в Москву, потом почтой в Братск, отправил письмо. Придравшись к его словам о том, что голова и язык работают нормально, выразил удовлетворение тем, что «несмотря на неюношеский, как у нас у всех, возраст, ты по-прежнему здоров духом, бодр и энергичен — как сорок лет назад в Братске и без малого сорок в США, где ты не давал спуску капиталистам, фермерам и сенаторам».

В ответ на его отчет о своем житье-бытье рассказал, чем занимаюсь, сидя в Стокгольме. Упомянул, что опубликовал, наконец, роман «Четыре «Я» Константина Симонова», который при первой возможности отправлю ему с автографом.

Написал, что «намекнул руководству “Российской газеты”, чтобы они подписали тебя на нее хотя бы на эту половину года».

И вот снова конверт от Жени.

«Борис! Дружище, добрый человек из комсомольской юности. Спасибо, на днях получил твое факс-письмо в подлиннике — пришло окольными путями. Ты послал в Москву в редакцию с поручением передать в Братск на номер факса сына, но во время их попытки аппарат оказался неисправен, и они отправили его в конверте почтой. Молодцы. Получил.

Теперь по существу.

Ты из моего письма сделал чересчур оптимистические выводы о том, что я бодр, энергичен — если не физически, то духом. Этот восторг чересчур завышен, приходится только вспоминать, что были когда-то и мы рысаками. На днях в Москве похоронили глубокоуважаемого Петра Степановича Непорожнего, а какой был человек. Казалось, износу ему не будет. А вечного нет.

Генний Агеев — замсекретаря парткома Братскгэсстроя, которого ты критиковал, помнится, в статье, защищая меня, последние годы был первым замом Председателя КГБ СССР. Попал в Матросскую Тишину (как активный участник августовского 91-го года путча. — Б. П.) и два года назад, будучи генерал-полковником, ушел из жизни.

Мелентий Арбатский постарел, но еще понемногу шевелится как член совета ветеранов области. Изредка пишет, звонит.

На днях по российскому ТВ было интервью с В.Е. Семичастным в связи с годовщиной смерти Вас. Сталина. Вид у него, конечно, не комсомольский, но еще, видимо, может пахать. В январе 99-го года ему исполнилось 75 лет».

Далее, видимо, реагируя на мое упоминание нашего сорокалетней давности американского турне, Женя пишет: «Из наших «американцев» знаю координаты и изредка поддерживаю связь: с Чубарьян в Москве, с Маркарян — Рэмик в Ереване. Вот и все. Чекиста из Питера в безрукавке фамилию забыл и не искал, и не питаю к нему интереса. Вадим Таскаев (гл. инженер из Челябинскугля) года два-три назад выехал на работу в Канаду. Возможно, найдешь? Гамлет Алиев где-то, видимо, в Баку у президента однофамильца. Элик Егиазаров был где-то в Париже в ЮНЕСКО, но кто-то сообщал мне, что умер. Славы Шевченко нет».

В конверт был вложен номер «газеты г. Братска и Братского района» «Знамя», которая, как помечено в титлах, выходит с 1934-го года. Я бросился изучать ее, уверенный, что здесь есть что-то, связанное с Женей, о чем он по скромности не упомянул в письме. Но нет, ничего специального. Просто он прислал ее мне, чтобы я вдохнул, как «травы степной пучок сухой», воздуха сибирского края, где многие еще, по уверению Жени, помнят и обо мне.

Передовая «Национальные особенности подъездов» — словно бы косвенный отклик на мою замеченную Верещагиным заметку в «Российской газете» «Давайте подметать».

Но квинтэссенция — во вкладке, точнее, газете в газете, которая, по замыслу ее создателей, является продолжением издания тех «Огней Ангары», которые родились в 1955-м году, то есть с началом гигантской стройки на Падунских порогах.

Одна из статей вкладки звучит своеобразным реквиемом по тем временам и таким его людям, как мой друг Женя Верещагин. Толчком этому послужила опять-таки юбилейная дата — двадцатипятилетие с начала второго захода на строительство БАМа, которое вел тот же коллектив, что строил Братскую ГЭС.

Ни в одной другой стране нет, наверное, такой тяги отмечать юбилеи, как у нас. Не отражается ли и в этом мятущаяся русская душа, которая все ищет и не находит согласия с собой. И переводит беспрестанно взор с событий сегодняшних на дни вчерашние. И как бы тяжко, а порой и отвратительно ни было это прошлое, сегодня и в нем находим нечто, что задевает сердце. Как задевают его песни и сочинявшие и исполнявшие их «песенные идолы тех лет», выражение автора «Огней Ангары», которые собрались на юбилей в Братске: «Они звали тогда парней и девчат тратить свою молодость на стоящее дело: осваивать земные недра, строить промышленные гиганты и электростанции, города в тайге и, наконец, вести железнодорожную магистраль через необжитые на тысячи километров края. И наш удивительный народ живо отзывался. И ехали ребята и девчата черт знает куда, жили в вагончиках, бараках, ездили по лежневкам да зимникам, кормили собой мошку да комаров. И вспоминают те годы, как лучшие в жизни. Потому что над неблагоустроенным бытом витало обещание лучшей жизни, если не для них, то для их потомков». Что хотел сказать мне Женя, посылая мне этот номер газеты? О своих надеждах или разочарованиях?

По разумению автора «Огней Ангары» — а это женщина — светлое будущее не светит даже его, Верещагина, потомкам. С горечью листает она всем нам хорошо известный томик Джека Лондона, повествующий об американских искателях «золотого руна» на Клондайке: уж они-то песен не пели, от громких слов воздерживались, воздушных замков не строили. Точно знали — ищут не жар-птицу, а золото, — рассчитывали только на себя и немного — на удачу. И ведь вся Америка строила свою жизнь чисто по-хозяйски, расчетливо, в результате стала самым могучим государством в мире.

«Конечно, — иронизирует автор, — можно попрекнуть — не хватает, мол, у американцев духовного начала, романтики, полета души нет. Утилитарность, расчет у американцев в крови. Зато у нас в избытке такие качества, как вера, надежда и любовь».

Все это было в избытке и у Жени. Я говорю, было, ибо то письмо стало последним. Через несколько месяцев после того, как я его получил, позвонил из Москвы старший сын Жени, Игорь, и сказал, что отец умер.

Кощей эпохи развитого социализма

Вряд ли кто, кроме меня, называл Геннадия Ивановича Воронова Ланселотом. Михаила Андреевича Суслова Кощеем называли многие. Для этого достаточно было на него посмотреть. Или послушать. Длинный, тощий. С острым носом на маленьком высохшем личике. Худосочная челка, косо спадающая со лба. Пока он в задании. А помимо пятого этажа в первом подъезде здания ЦК, которое его посетители для краткости звали Старая площадь, его вообще мало кому доводилось видеть, о его одежде сказать нечего. Непонятного, скорее грязно-серого цвета костюм, такого же неопределенного цвета галстук, ботинки со шнурками… При этом все тщательно выстирано, выглажено и вычищено.

О верхней его одежде, длиннополом, как пейсы раввина, драповом зимнем пальто с барашковым воротником и калошах, каковых давно уже никто не носил, ходили легенды.

Мне довелось в таком обличии видеть Михаландрева (еще одна его партийная кличка) несколько раз. Дело в том, что во время выборов, в Верховный ли Совет СССР или РСФСР, в местные ли советы, в стандартном здании бывшей московской школы на Большой Бронной, где разместился ВААП, открывали избирательный участок. И там у нас, по заведенному порядку, голосовал Суслов, который, как считалось, проживал по соседству, на той же Большой Бронной в многоэтажном «доме ЦК», построенном из светлого кирпича, характерного для всех домов этого типа.

Говорю, считалось, потому что в городе, по слухам, он почти никогда не ночевал, и, например, голосовать всегда приезжал с дачи. По тому же заведенному порядку, руководителю учреждения, в помещении которого находился избирательный участок, полагалось быть на месте, приветствовать и сопровождать высокого гостя во время исполнения им своего гражданского долга.

Честно скажу, я не воспринимал это как обузу. Чиновнику в ранге министра, мне важно было использовать такую встречу, считай со вторым, если на деле не с первым человеком в стране, для решения каких-либо вааповских проблем. А в них недостатка не было, особенно в тот день, о котором пойдет речь.

Литератору — мне — любопытно было понаблюдать за ним лишний раз. За ним и за всей процедурой прибытия и отбытия члена Политбюро чуть ли не сталинского еще разлива. Особенно после того как один из сонма проверяюще-сопровождающих, каковые имели обыкновение предварять появление шефа, сказал моему заму по хозяйственным вопросам:

— Внутрь не пойду, я знаю, там у вас все в порядке. А вот почему снег грязный?

Итак, сижу в своем кабинете на третьем этаже. Одним глазом кошу на улицу — не прозевать бы, если подъедет без предупреждения; вторым — на стол с телефонами. Там два аппарата с гербами. Правительственные. «Вертушка» и еще более высокого ранга — «кнопочник». Скорее всего, позвонят минут за пять-десять. И именно по «кнопочнику». Начальник охраны или что-то в этом духе. Так и вышло. Спускаюсь по широкой лестнице вниз.

У стандартных московских школ довоенной постройки, как известно, два крыла, каждое со своим подъездом. В вестибюле левого крыла, которое служит главным входом, — раздевалка. Там уже суетня. Люди Суслова, председатель избирательной комиссии, секретарь райкома, секретарь горкома партии.

Подкатывают, квакая, как лягушки, две милицейские «Волги», которые в народе тем не менее зовут «канарейками». Вот и длинный черный ЗИЛ, из тех, что давно кличут «членовозами». На языке спецслужб, как я узнал, когда ненадолго сам обосновался в таком ЗИЛе, это «Машина».

Из «Машины» выходит Сам — сначала длинные ступни в тех самых калошах, несмотря на зимнее время, манжеты брюк, затем полы пальто на вате, потом уже — ссутуленные плечи, увенчанные знакомым барашковым воротником, и голова, на которой того же меха шапка-лодочка.

Тепло приветствуем гостя, ведем к главным дверям. Предлагаем раздеться. Вежливо отказывается и движением руки, напоминающим какого-нибудь гоголевского повытчика, стаскивает с головы шапку. Из вестибюля попадаем в коридор, где стоят столы членов комиссии, спрашивающих паспорта и выдающих бюллетени. Михаландреву его бюллетени протягивают, естественно, еще до того, как покажет паспорт. Но он настаивает, чтобы как все, и достает паспорт. И уже совсем перед выходом из дверей правого крыла, кто-то из сопровождающих панически восклицает:

— Михаил Андреевич, а шапка?

Действительно, ни на голове, ни в руках шапки нет. Так и есть, оставил на столе регистрации. В кабину для голосования он не заходил. Кто-то уже порывается бежать в коридор. И тут происходит то, ради чего, собственно, и написаны эти несколько абзацев: Михаландрев тем же стремительным движением, каким он снимал шапку с головы, сует правую руку под левый борт пальто, вытаскивает ее, родимую, на свет Божий откуда-то из подмышки и спокойно нахлобучивает себе на голову. Всесильный бескомпромиссный секретарь ЦК КПСС, член таинственного Политбюро, правая рука генсека.

Сам не знаю, почему этот жест так мне запомнился. И что я в нем увидел. Может, ту простоту, что хуже воровства? Даже зная цену власти и ее казенным представителям, все-таки ждешь от них, по крайней мере, какой-то солидности манер. То, чего наши вожди были начисто лишены.

То, что Сталин был хамом в отношениях с окружающими, в том числе и с членами своей семьи, хорошо известно. Последними его словами, обращенными к жене за праздничным столом, были: «Эй, ты…» В то же время он сюсюкал в письмах дочери, называл себя ее «секретаришкой», и это сюсюканье кажется еще отвратительнее, чем откровенная грубость. Или почему, например, готовясь к очередной ночной пьянке на «ближней даче» со своими соратниками, он вино, которое лилось на этих сборищах рекой, называл «соком». Так и говорил прислуге, как правило, в сапогах и гимнастерках: «Ты подай нам … бутылок сока». Стеснялся называть вещи своими именами? Он, который движением бровей мог уничтожить, и уничтожал, любого из них…

.. .Издалека я имя Суслова слышал с подростковых послевоенных лет. Вначале он проходил у меня под рубрикой «а также». В официальных сообщениях, которые передавали по радио и публиковали в газетах, после Сталина перечисляли «руководителей партии и правительства» и добавляли: «а также товарищи Шкирятов, Патоличев, Суслов».

При Хрущеве Шкирятов и Патоличев скоро из обоймы выпали, а Суслов переместился уже в главный перечень, где и задержался до самой своей смерти.

Вблизи я его впервые увидел в тот самый день, когда секретариат ЦК КПСС под его председательством влепил мне выговор за публикацию в «Комсомолке» страницы о славном семействе Глинок. В ту пору он отвечал за всю идеологию и часто проводил инструктажи для главных редакторов, на которые в отсутствие главного редактора Юры Воронова попадал иногда и я.

Особенно яростно он нападал на снимки, касающиеся Хрущева. Снимать Никиту Сергеевича в виду его неординарной наружности было нелегко. И все время происходили какие-нибудь казусы. Например, приехал он под первое мая в Киев и утром стоит вместе с украинскими вождями на трибуне. Они все в шляпах, а он, как приехавший с Севера, по инерции еще в любимой своей смушковой папахе. Киевские лидеры, глядя на него, приказывают принести себе такие же. А Хрущев, уставший вытирать потную лысину, уже сменил папаху на шляпу. Наутро «Советская Украина» выходит с Хрущевым в папахе, в то время как остальные на трибунах в шляпах, а «Радяньска Украина» — наоборот. Все в папахах, Никита — в шляпе. Другой раз Михаландрев тряс, кажется «Сельской жизнью» и вопрошал своим скрипучим фальцетом: «Это кто у вас — первый секретарь или шут гороховый?»

На снимке стоял Хрущев с арбузообразным животом. На голове у него была одна шляпа, в руке он держал другую. Издержки ретуши, которой подвергался каждый фотоснимок с нефотогеничным лидером. Уже тогда мне показалось, что слова «шут гороховый» Суслов произносил с большим удовольствием, чем «первый секретарь».

И вот на последнем году моего редакторства в «Комсомолке» (страну уже девятый год возглавлял сместивший Хрущева с помощью Суслова Брежнев) настала неожиданно пора увидеться с Кощеем с глазу на глаз.

Сначала меня пригласил к себе Демичев, который был тоже секретарем ЦК по идеологии, но ходил под Сусловым. От него-то я впервые и услышал слова о Женевской конвенции по авторским правам, к которым вот-вот присоединится Советский Союз. В связи с этим создается Всесоюзное агентство по авторским правам, возглавить которое предлагалось мне. Видя, что я просто не знаю, что сказать в ответ, Петр Нилович подчеркнул, что агентство будет обладать статусом министерства, а я, соответственно, рангом министра.

— Подумайте как следует и позвоните мне, — сказал он наконец. — Если будете согласны, мы пройдем с вами к Михал Андреичу.

По фамилии таких персон, как Брежнев, Суслов, Андропов в стенах ЦК почти никогда не называли. Исключением был Цуканов в отношении Брежнева.

На следующий день утром (я еще ничего не успел придумать, чтобы отказаться) звонок по «вертушке» из приемной Суслова:

— Михаил Андреевич просил быть в одиннадцать.

Я пришел без пяти и ровно в назначенное время секретарь, или сиделец, как я называл тех, кто заседал в приемной в отличие от тех помощников и референтов членов Политбюро, которые обитали в своих собственных кабинетах, вернее кабинетиках, распахнул передо мною дверь. Хозяин встретил меня на пороге, сразу за небольшим тамбуром, отделявшим кабинет от приемной, и показал на слегка отодвинутый стул за длинным овальным светлого дерева столом для заседаний, покрытым зеленым сукном. Сам он сел во главе этого стола и хорошо уже знакомым мне скрипучим голосом стал излагать, что такое ВААП и почему его председателем решили назначить меня. Получалось, что речь идет о чем-то вроде министерства иностранных дел в области культуры — обмен культурными ценностями, развитие контактов с творческой интеллигенцией всего мира, продвижение за рубеж лучших произведений советских авторов…

Получалось, что лучшей, чем моя персона, фигуры, чтобы возглавить это новое дело, просто не найдешь. И даже все то, что вменялось мне как ересь в годы моей редакторской работы, теперь оборачивалось в мою пользу.

— Надо, чтобы это был коммунист, — говорил Суслов. И, видимо, поймав мой недоуменный взгляд — разве это не очевидно, — он, словно бы ожидая этот невысказанный вопрос, неторопливо развил свою мысль:

— Не просто член партии по партбилету, а человек знающий, современный, тот, кто имеет авторитет и у своих коллег за рубежом. Только такой коммунист может убежденно и талантливо защищать наши принципы, отстаивать наши идеи.

Словом, я сказал бы, заливался, как соловей, если бы не этот его скрипучий, с визгливыми, как у скопца, нотами голос. О моем согласии он не спрашивал и говорил о предстоящем назначении, как о деле решенном.

Так начался мой недолго длившийся роман со вторым человеком в государстве. Нужда, как говорила моя бабушка, научит калачи печь. Так, видимо, подперло, что даже такой столп консерватизма, как Михаил Андреевич Суслов, заговорил о необходимости «выдвижения молодых способных кадров».

Эти затасканные со сталинских времен слова в устах Михаландрева звучали как откровение.

Он сам мне поведал об этой своей новой стратегии в одну из последующих встреч и в числе выдвиженцев называл наряду со мной только что избранного вице-президентом Академии наук Юрия Анатольевича Овчинникова и Кириллова-Угрюмова, только что назначенного председателем реорганизованной ВАК, Высшей аттестационной комиссии.

Застой, как я лишний раз убедился, был настолько густым, что даже у этой худосочной меры, к тому же предложенной всесильным Сусловым, которого в излишних новациях никому бы и в голову не пришло упрекнуть, нашлись противники.

Директор ИМЭЛ, института Маркса—Энгельса—Ленина, Егоров в ответ на программное заявление нового председателя ВАК, что на звание доктора наук может претендовать только такой ученый, который открыл свое направление в науке, бросил хохму в типичном для подобных ему партюмористов (были в той кунсткамере и такие) духе:

— Я знаю, как там у естественников (Кириллов-Угрюмов до назначения в ВАК был ректором Московского физико-технического института), но у нас, общественников, есть одно направление — марксистско-ленинское, и, если кто-нибудь откроет другое, мы с ним не в ВАКе будем разговаривать.

Вызов к Суслову был для меня полной неожиданностью. Понемногу, однако, до меня стало доходить кое-что о той закулисной возне, которая шла вокруг ВААПа и моего назначения, и о тех волнениях, которые возникли в среде так называемой прогрессивной интеллигенции, опасавшейся, что создается еще один цензурный орган.

Редактор «Литературной газеты» Чаковский в прогрессистах не состоял, но и он бросил в моем присутствии, не вынимая изо рта своей «вечной вонючей сигары» (выражение Валентина Катаева): «Нынешнего Белинского назначили Бенкендорфом. Посмотрим, что из этого выйдет».

О возне в партийном Зазеркалье меня уведомил один человек из окружения Суслова, с которым мы знали друг друга много лет. Он поведал мне о том «закрытом заседании» секретариата ЦК, протокол которого поручено было вести ему, где обсуждалась кандидатура председателя ВААПа. К его изумлению, мою фамилию, заглянув в бумажку, называл именно Михаландрев, отклонив предварительно с пренебрежительной гримасой «предложение отдела пропаганды» назначить на эту должность первого заместителя начальника Государственного комитета по охране государственных тайн, то есть цензурного комитета: «Над нами весь мир смеяться будет».

И напомнил, что присоединение СССР к международной конвенции по авторскому праву является вынужденной уступкой США и вообще Западу в переговорах относительно Хельсинского акта. И, мол, раз уж мы идем на это, надо, чтобы это выглядело прилично.

— Вот у нас есть главный редактор «Комсомольской правды». Газета популярная, а то, что задиристая, так это только на пользу. Сам он выступает на литературные темы.

Ну и дальше зазвучало то, что он позже сказал мне наедине в своем кабинете.

В том, что «молодой и ершистый» редактор будет проводить заданную партийную линию, у него, видимо, сомнений не возникало. Не потому, что он хорошо знал меня, а именно потому, что не знал и полагался, видимо, на чей-то совет. Быть может, предположил мой информатор, это даже был кто-нибудь из членов его семьи. Такое объяснение звучало правдоподобно. Режим выдыхался. Ревностных и бескорыстных сторонников его трудновато становилось найти даже в близком окружении таких идеологических людоедов, как Полянский, или искушенных бронтозавров, как Суслов.

Роман наш с Михаландревом, однако, длился недолго. Однажды другой референт Суслова, с которым мы тоже симпатизировали друг другу, шепнул мне при встрече, что на столе шефа он видел страничку, которая называлась «О ВААП и товарище Панкине».

Говорилось на этой страничке, что руководимый товарищем Панкиным Б.Д. ВААП не выдерживает идеологической линии, продвигает за рубеж идейно слабые, а то и порочные по духу произведения литературы и театра. Сам Панкин Б.Д. проявляет вкусовщину и на товарищескую критику реагирует неправильно, объясняя проводимую им линию ВААП необходимостью следовать требованиям международного права, а также поставленной ему задачей зарабатывать стране валюту.

Подписи под этой страничкой не было, и, как она попала на стол Суслову, он не знал. Да если бы и знал, не сказал. Первый мой источник был скорее циником. Второй — идеалистом. И к шефу своему он относился трепетно. Говорил, что другого такого человека просто нет на свете.

Строг, но справедлив. Никогда на подчиненных голоса не повысит. Особенно восхищался его собранностью и обязательностью. В подтверждение рассказывал, что приезжает Михаил Андреевич на работу ровно без пяти девять утра и уезжает ровно в шесть, не оставляя на столе ни одной «не рассмотренной» бумаги. Вот и кляузу про меня он рассмотрел, но резолюции никакой не наложил, а просто поставил свои инициалы в знак того, что он ее видел.

Больше помощник ничего не добавил, резонно полагая, видимо, что и так сказал, может быть, больше, чем надо, что в его положении и при его натуре было уже подвигом.

Все прояснилось на следующем же заседании секретариата ЦК, которые всегда «вел» именно Суслов и куда меня стали приглашать наряду с другими «руководителями идеологических ведомств».

Первым вопросом было утверждение решений комитетов по Ленинским и Государственным премиям в области науки и литературы. Существовал такой порядок — комитеты тайным голосованием принимали решения, а ЦК их утверждал.

Начали с литературы и искусства.

— Да, тут видные имена, — почти промурлыкал председательствующий. — Вот Дудин. Он у нас впервые тут. Максимова, Озеров, Симонов…

Тут он переспросил: «Симонов?»

— Артист, — уточнил кто-то.

— Да, артист, артист. Из театра. Согласиться? Согласиться.

Перешли к науке.

— Нету возражений? — тихо, словно убаюкивая, спросил председательствующий.

— Нету, нету, — раздались голоса.

— Тогда есть несколько отдельных замечаний…

Он взял в руки список и взглянул на заведующего отделом науки, который мигом подскочил к нему.

— Вот отсюда, отсюда и отсюда надо бы первых секретарей убрать…

Он провел длинным сухим пальцем по лежавшим перед ним листам. Речь, как я понял, шла о первых секретарях обкомов партии.

— Конечно, это люди заслуженные. Мы их хорошо знаем. В свое время наградим. Но отсюда надо убрать. За науку пусть ученые получают.

Я не без злорадства подумал о тех первых секретарях, которые завтра не увидят себя в списках новых лауреатов. Мягко Михал Андреич стелет да жестко спать. Я уже и раньше был свидетелем экзекуций похлеще этой, совершаемых при посредстве всего нескольких фраз, произнесенных в той же усыпляющей манере.

На одном из пленумов ЦК КПСС, которые тогда проходили в так называемом Свердловском, бывшем, а теперь, кажется, снова Екатерининском зале, Суслов, председательствуя, вдруг заявил, что «надо бы», учитывая интересы страны, чтобы генеральный секретарь партии, пользующийся непререкаемым авторитетом, обладал бы одновременно самым высоким государственным титулом, потому что в отношениях с высшими государственными деятелями зарубежных стран…

Сидевший рядом с ним в президиуме обладатель того самого государственного титула Подгорный, который до этой минуты не поручусь, что не подремывал слегка, беспокойно ворохнулся. А из зала уже протянул руку и попросил слова кто-то из пресловутых первых секретарей…

— Вношу предложение избрать председателем Верховного Совета СССР верного ленинца, беззаветного борца, уважаемого и ценимого всеми нами…

— Не избрать, а рекомендовать, — с отеческой улыбкой поправил Суслов. — Пленум, товарищи, как вы знаете, не имеет формально права избирать главу Верховного Совета, — тут снова, как бык на бойне, которого оглушили первым ударом молота, дернулся рядом с ним Подгорный. — Пленум может только рекомендовать. Но я думаю, — тут он заговорщически улыбнулся, — если мы порекомендуем, депутаты к нашему мнению прислушаются. В зале раздался смех и дружные аплодисменты. Подгорный, словно бы ушам не веря, поводил глазами по залу.

— Проголосуем, товарищи, кто за то, чтобы рекомендовать Верховному Совету СССР избрать… Единогласно. Принято.

Подгорный вскочил как ужаленный и устремился было вниз, из президиума в зал. Я уже видел, что так пересаживался освобожденный по предложению Брежнева от обязанности зампредсовмина Мазуров.

Но Суслов, откуда и сила взялась, тонкой своей рукой вцепился в пиджак Подгорного и удержал его на месте.

И у того словно бы успокоение какое-то промелькнуло во взгляде. Суслов между тем продолжал:

— Поскольку, товарищи, мы только что проголосовали за рекомендацию избрать генерального секретаря… Товарищ Подгорный, по всей вероятности, не сможет уже оставаться в этой должности…

По залу снова прошел легкий смешок.

— Но это решать Верховному Совету. А сейчас есть предложение в этой связи освободить Николая Викторовича от обязанностей члена Политбюро. Кто за? Кто против? Нет.

Теперь Михаландрев сам тронул за рукав словно бы приросшего к стулу Подгорного, и, когда тот посмотрел на него невидящим взглядом, подтолкнул его в направлении зала.

На другом заседании, когда Суслов, председательствовавший в присутствии Брежнева, предложил прения считать законченными, «подвести черту», а товарищам, не успевшим выступить, предоставить слово в следующий раз, из зала поднялся человек с большими висячими усами.

—Десятый год заседаю в этом почтенном собрании, каждый раз прошу слова и каждый раз передо мной черту подводят.

Суслов словно бы не слышал раздавшегося сочувственного смеха.

— Итак, — повторил он, — есть предложение подвести черту и всем записавшимся дать слово на следующем заседании Пленума. Да, на следующем заседании…

Недели через две я прочитал в «Правде», что в связи с переходом на пенсию Ока Городовиков освобожден от обязанностей первого секретаря Калмыцкого обкома. Соответственно, на следующем заседании Пленума, на котором он уже не присутствовал, его освободили и от звания члена ЦК.

Я сидел и продолжал философствовать о том, что слывший спартанцем и аскетом Михал Андреич, быть может, только одну эту роскошь и ценил в жизни, одной ей и предавался — демонстрация власти, беспредельной и безоговорочной, когда вдруг сообразил, что речь пошла обо мне.

В повестке дня стоял отчет председателя Комитета по делам издательств Стукалина. Тишайшего, как любил называть его Яковлев, «А.Н.», незадолго до этого разжалованный из идеологических цековских начальников в послы. Тишайший, вопреки своему прозвищу, довольно громко и уверенно рапортовал о победном марше лучших произведений общественно-политической и художественной литературы по миру. И одновременно сетовал на то, что, благодаря проискам международных спецслужб, работа по их продвижению связана с немалыми затратами, чего не хотят понимать Минфин и другие фискальные организации.

— Мы им подскажем, — заскрипел со своего места Михаландрев и посмотрел в сторону завотделом пропаганды Тяжельникова, который тут же стал торопливо что-то писать в лежавший у него на колене блокнот.

— Идеология — наше главное оружие в борьбе с капиталистическим образом жизни, — продолжал наставительно Суслов. — На идеологии мы экономить не будем. И зарабатывать тоже. Наши идеологические учреждения существуют не для того, чтобы валюту зарабатывать. — И тут он многозначительно посмотрел в мою сторону. — Для этого у нас есть Внешторг, — тут он стал искать взглядом Патоличева, но того в зале не оказалось.

Присутствующие замерли. Заседания секретариата, хоть и освященные присутствием высоких особ, проходили обычно дежурно и вяло. Теперь же назревало что-то вроде сенсации.

— Конечно, продолжал своим тихим тонким голосом Суслов, — если мы будем продавать такие вещи… — тут он сделал паузу, подыскивая слова, — как вот эта книга, я на днях прочитал — про дом правительства…

— «Дом на Набережной» называется, — услужливо подсказал кто-то из помощников.

—Да, дом правительства, — повторил, не поправившись Михаландрев, — так там за него большие миллионы дадут. Большие миллионы. Или другая вещь, на сцене идет. Там, рассказывают, голая женщина по воздуху летает…

— «Мастер и Маргарита», — подсказал тот же помощник, и я подумал, что наверняка он имеет отношение к той страничке, которая побывала недавно на столе у главного нашего идеолога.

— Да, она, — сказал Суслов. — Такие вещи продавать — дело не хитрое. Их и так там с руками оторвут. Но нам эти миллионы не нужны.

И хотя в повестке дня стоял отчет издательского комитета, председательствующий, не заботясь о логике, предложил создать и направить комиссию в ВААП — для ознакомления с работой.

— Организация молодая, опыта работы в этом направлении у нас нет. Надо посмотреть вместе с товарищем Панкиным, возможно, помочь, подсказать…

И тут я увидел, как Тяжельников снова стал лихорадочно писать в своем блокноте.

Через неделю комиссия заявилась в ВААП. Ее возглавляла некая Петрова из Комитета партийного контроля, которая до этого уже добилась исключения из партии Лена Карпинского, а также двух журналистов, Бориса Гурнова и Генриха Буркова, работавших при мне в «Комсомолке» корреспондентами в Париже и Бонне.

Баба-вампир, о которой говорили, что ее боялся сам Арвид Янович Пельше—председатель Комитета. При Сталине она была репрессирована. При Хрущеве реабилитирована и освобождена. Но виновником своих злоключений считала не первого, а второго и таких, как он, ревизионистов, уклонистов. Положение инспектора КПК предоставляло ей редкую возможность бескомпромиссной и беспощадной борьбы с ними.

Снимая первый раз пальто в нашем вааповском гардеробе, Петрова сказала работавшим там женщинам, что им поручается информировать каждого, кто приходит к ним одеваться и раздеваться, что комиссия ждет от них писем с оценкой «руководства ВААП» и что подписывать письма не обязательно.

Вот об этой помощи, которую по его указанию организовал расторопный Тяжельников, я и рассчитывал поговорить с Сусловым на избирательном участке. Да не пересилил себя.

В дальнейшем ход событий показал, что на него и нечего было рассчитывать. Тяжельников понял указание главного идеолога страны лучше, чем я.

Первая атака, между тем, была все же отбита. Выдвигать открыто политические обвинения было уже не принято даже во всесильном КПК. А по линии коррупции, злоупотребления служебным положением или морального разложения «накопать» ничего не удалось даже не знавшей ранее поражений Петровой. Это была ее первая осечка, после которой она, говорили, уже не смогла оправиться.

Но КПК как таковой не унимался. Через какое-то время из Нью-Йорка пришло сообщение, что молодая жена представителя ВААП в Штатах, доктора философских наук Льва Митрохина… выбрала свободу. А попросту говоря, попросила политического убежища — для себя и двух своих близняшек, родившихся у Митрохиных во время этой служебной командировки.

Мы с женой в это время были в Крыму, на отдыхе, и узнали об этой драматической истории от… Громыко. Да-да, от министра иностранных дел, к тому же еще члена Политбюро Андрея Андреевича Громыко, который проводил отпуск на бывшей сталинской даче в Мухолатке. По дороге в Бахчисарай мы заехали туда за Толей Громыко, и вышедший нам навстречу отец его поведал об информации, которую только что получил. Он же рассказал, что брошенный отец и муж вел себя «достойно» — два часа жена, сидя уже в машине цереушников, безуспешно уговаривала его последовать ее примеру, сделать правильный выбор между свободой и репрессиями, которые ждут его в Москве.

Репрессии не заставили себя ждать. Митрохина в тот же день этапировали в Москву, а там немедленно вызвали на ковер — на заседание коллегии КПК. Лева по вполне понятным причинам был в полной прострации, а я пытался обратить внимание уважаемых членов Комитета на абсурдность ситуации — осуждать и наказывать человека, который ради верности своему гражданскому долгу понес такую потерю.

Митрохина исключили из партии, мне, как руководителю учреждения, в недрах которого все произошло, объявили выговор — третий в моей коллекции.

Петрова, хоть в этом разбирательстве и обошлись без нее, была отомщена. Мои попытки дозвониться до Михаландрева, тем более попасть к нему на прием, успеха не имели.

Он, говоря современным языком, просто-напросто сдал меня партопричникам, когда обнаружил в своем недавнем фаворите идеологическую червоточинку.

Последний поразивший меня штрих. Внезапная смерть оказавшегося отнюдь не бессмертным Кощея застойных времен застала меня в Минске, на съезде журналистов этой тогда еще советской республики. В тот же день мне позвонил один из многочисленных моих цековских кураторов и спросил, не собираюсь ли я прервать командировку, чтобы присутствовать на государственных похоронах. Услышав, что такого намерения у меня нет, он был шокирован. Я почувствовал, что мой отказ ранил его в самое сердце.

Юлиан и дядя Степа

В пору, когда разгорался скандал вокруг статьи «Комсомолки» о сталинских романах Ивана Шевцова, которые, кстати, поминает и Алексей Аджубей в своей книге «Те десять лет», нашим страстным защитником был Юлиан Семенов. Объяснялось это, в частности, и тем вполне понятным обстоятельством, что одним из сатирических персонажей этого агрессивного графомана был отец Юлиана, Юльки, как его звали некоторые из общих наших друзей — Семен Ляндрес. Ляндрес был литературным секретарем Кольцова (или Горького?) и его посадили вслед за шефом.

Юлиан, к тому времени уже автор и романа и сериала о Штирлице, не скрывал, что сам был вхож в начальственные кабинеты, но считал, что в сложившейся тогда ситуации его весу будет уже маловато.

— Надо подключать Сережу, — заявил он, имея в виду своего тестя Сергея Владимировича Михалкова, который в добавление к своей мало с чем сравнимой известности занимал в ту пору и немалое официальное положение — был председателем Союза писателей РСФСР.

Мы к тому времени были довольно хорошо знакомы с Сергеем Владимировичем, и я уже успел освоиться с тем фактом, что писатель, чья книга, разумеется, «Дядя Степа», была первой в твоей жизни, которую ты прочитал самостоятельно, вдруг становится тебе чуть ли не другом и зовет тебя по-свойски «старик».

Знал я, однако, и то, что даже в семье его как автора двух версий гимна СССР заочно называли «дважды гимнюк», и не очень-то надеялся, что он захочет ввязываться в чужую драку. Что у него, своих проблем что ли не хватает?

Юлиан, между тем, уверенно заявил, что завтра же будет с «Сережей» у меня в кабинете.

Так оно и случилось. Михалков с удобством, вытянув на полкомнаты свои длинные ноги, уселся за журнальным столиком и, попивая черный кофе, вкусно заикаясь, клял последними словами «этого подонка Шевцова», в творениях которого нашлось, как мы все догадывались, место и таким персонажам, которые прозрачно напоминали как Юльку, так и самого Сережу.

— Старик, — говорил он, и это обращение как-то уравнивало нас не только в славе, но и в возрасте. — Старик, не волнуйся. Завтра же буду у… — он назвал фамилию заведующего сектором литературы, был в природе такой сектор, в отделе культуры ЦК КПСС.

— У Демичева, — твердо сказал Юлиан, назвав фамилию секретаря ЦК КПСС. И пристально, со значением, посмотрел в глаза своему тестю.

— Хорошо, старик, у Демичева,— покорно повторил Сережа вслед за зятем высокую фамилию.

— У Демичева, так у Демичева, — примирительно сказал он. — Вы мне только в-вот что с-сделайте. Вы напишите тезисы. Ну, несколько строк, что сказать. Да, нет, я помню, помню и знаю, что сказать, — замахал он руками на снова напрягшегося Юлиана.— Ну, несколько, чтобы оттолкнуться… несколько примеров… Я же этой блевотины не читал и, как вы понимаете, мои молодые друзья, читать не буду…

Мы с Юлианом посмотрели друг на друга.

— Сделаем, — сказал Юлиан. — Сегодня же напишем. А ты пока звони, договаривайся, — и показал на стоявшую у меня на столе «вертушку». Отговорки «Дяди Степы», что ему, мол, сподручнее сделать из своего кабинета (что у меня, своей «вертушки» что ли нет? О-они же, гады, узнают, откуда я звоню), не были приняты во внимание его неумолимым зятем.

Делать нечего. Михалков покорно набрал номер, но на том конце трубку, к его заметному облегчению, никто не снял.

— У них такой порядок, — разъяснил он нам, — если самого в кабинете нет, секретарь трубку не берет.

Но тут же твердым голосом пообещал:

— Я ему утром из союза позвоню.

Он ушел, я достал свою «Эврику», и мы с Юлианом засели за тезисы, не уложившись, естественно, в несколько строк.

Получилось, по его предложению, что-то вроде письма, которое, он уверял, обязательно подпишет, «не отвертится» Михалков. Он забрал текст с собой, и о дальнейшем ходе событий я узнавал уже из его своеобразного репортажа по телефону.

Строго говоря, никакого хода событий и не случилось.

Первые два дня после того, как Юлиан передал Михалкову наши «тезисы», которые тот клятвенно обещал подписать, о нем вообще ничего не было слышно. Потом Семенов позвонил мне и сказал, что отловил-таки тестя у него в конторе и собирается отвезти его вместе с подписанной эпистолой прямехонько на Старую площадь. Через пару часов он, не любивший отступать, сообщил, что «дядя Степа» только что закрыл за собой двери первого подъезда, а он, Юлиан, у которого в отличие от «Дяди Степы» постоянного пропуска в ЦК нет, прогуливается по площади и в данный момент говорит со мной из автомата.

Еще через час он позвонил снова, глубоко разочарованный:

— Снимаю караул, старик. Мочи больше нет ждать. Подробности завтра.

Назавтра я узнал от него, что, приехав за женой на дачу к тестю, он застал его за скромным семейным ужином, к которому пригласили и зятя.

Как удалось Юлиану с помощью наводящих вопросов выяснить, из первого подъезда, где сидели секретари ЦК, Сережа внутренними ходами и переходами отправился все в тот же отдел культуры, где мило побеседовал с тем самым завсектором, которого Юлиан забраковал с первого предъявления. Письма он в ЦК решил не оставлять. Зачем плодить бумаги, если все можно своими словами рассказать.

Цепь замкнулась, по поводу чего мы еще много лет весело злословили с Юлианом.

«Дядя Степа» некоторое время обходил меня стороной, а когда выяснилось, что дело все-таки решилось вроде бы в мою пользу, сообщил мне, зажав в угол на очередном заседании:

— Я им сказал. Они меня слушают.

— А куда им деться? — продолжал он, заикаясь больше обычного.— На кого им, е…на мать, еще положиться?

И сам себе, как некогда Ленин у Горького, проникновенно ответил:

— X-х…й им есть еще на кого положиться.

У неба отпросился…

Впервые это имя и фамилию — Юрий Гагарин — я услышал в Нью-Йорке, на второй или третий день после того, как наша молодежная делегация, в составе которой был уже знакомый читателям Женя Верещагин, прилетела в «Железный Миргород», как его назвал Сергей Есенин.

В первые часы, даже сутки наши в Нью-Йорке я почти готов был согласиться с поэтом. В аэропорту, пока ждали проверки паспортов, поразила длиннющая очередь к таможенному контролю, состоящая из одних негров. И до сих пор не знаю, было это следствием существовавших в ту пору предписаний или просто совпадением, но впечатление было не из приятных. «Значит, все правда, — подумал я. И вместе со мной — мои спутники. — Не врут календари».

В гостиницу, дело было к вечеру, ехали в каком-то задрипанном автобусе через какие-то бесконечные мрачные улицы с ежеминутными и казавшимися бесконечными пробками, которые для нас, людей начитанных, не были сюрпризом, однако оказались тягостнее, чем ожидалось.

Гостиница, долговязое здание из покрытого копотью и пылью кирпича, принадлежащее организации молодых христиан ИМКА, показалась убогой по сравнению с теми роскошными KJIM-овскими отелями, светлыми и просторными, в которых мы останавливались в Копенгагене и Амстердаме по дороге в США. Меня, как одного из двух руководителей делегации, поселили отдельно, но я сразу же позавидовал своим спутникам, у которых номера были на двоих.

В своем апартаменте — четыре шага вдоль, три — поперек, я почувствовал себя узником. Узкая, покрытая чем-то темным кровать. Кресло со скрипучими пружинами. В ванной с туалетом сочится вода, а где-то под потолком надрывно дышит еще мало знакомый мне кондиционер. Окно забаррикадировано плотными в несколько слоев шторами, за которыми скрываются тугие жестяные жалюзи. Если через то и другое продраться и выглянуть наружу, увидишь гудящую и рычащую тьму, рассекаемую неподвижным тусклым светом фонарей и мельтешением желтых автомобильных огней.

Подумалось вдруг, что, если бы по какому-то дьявольскому стечению обстоятельств пришлось бы остаться здесь навсегда — покончил бы с собой. Наутро внезапное возникновение имени Гагарина на полосах газет и экранах телевизоров развеяло это наваждение, навеянное не только реальными обстоятельствами, но и предшествующей поездке «подготовкой».

Доброжелательная настороженность, с которой нас встретили и опекали «молодые христиане» из ИМКА сменилась бурной восторженностью. Словно это кто-то из нас, восьми неуклюжих норовистых парней и двух молодых женщин, оказался первым человеком в космосе. Нам прощалось даже то, что на первых порах мы, особенно несгибаемый сибиряк Женя Верещагин, упрямо педалировали на очевидном — на том, что это первый человек — советский. И что первый спутник тоже был советским. Это был тот редкий случай, когда наши сопровождающие и все, с кем мы в те дни встречались, начисто забыли о национальной гордости североамериканцев и ликовали по поводу того, что человечество преодолело земное притяжение и вырвалось в космос. Тогда эти превратившиеся за десятилетия в штамп слова звучали свежее, чем восклицания о розах в тургеневских «стихотворениях в прозе». Я чувствовал себя именинником вдвойне. Газеты миллионами экземпляров тиражировали снимок Гагарина с его, сразу ставшей фирменной, улыбкой на устах и белым голубем в руках. Увидев под снимком фамилию Барашев, я всем, кому только можно было, разъяснил, что это — дело рук Пашки Барашева, моего коллеги по «Комсомолке» и соседа по даче.

Гагарин выручил нас и несколькими днями позже, когда начались события в заливе Кочинос — вдохновляемое Джоном Кеннеди нападение на фиделевскую Кубу, против которого сразу же, со всей свойственной ему экспрессией, выступил Хрущев, что моментально было доведено до сведения американской публики. Сообщения об этой авантюре, которой скоро начнет стесняться даже ее инициатор, застало нас в американской глубинке, в каком-то Форт Уэйне, где мы из героев и звезд сразу же превратились чуть ли не в преступников и шпионов.

Отель, в котором нас разместили по прилете, наутро окружили плотные слои полицейских. Их главный — коротко остриженный здоровяк с жезлом в руках и серебряной звездой на груди — был похож сразу на все карикатуры на американских шерифов. Бешено вращая глазами и дубинкой, он наблюдал не только за каждым нашим шагом, но, кажется, и за каждым глотком кока-колы, который выпивал кто-нибудь из нас.

Наш ответственный гид Настасия Михайловна — Анастасия Романофф, — не прерывавшая с ним переговоров, которые велись шепотом с ее стороны и рычанием с его, поведала нам потом, и совсем не шутку, что речь заходила об интернировании нас «до особого распоряжения». И только ее настойчивые упоминания о том, что господин Панкин лично знаком и даже в дружбе с тем, кто произвел на свет этот замечательный снимок с голубем, заставили его смилостивиться. Добившись разительных перемен в настроении нашего стража, чья колпак-шляпа сразу стала похожа на панаму дачника-пенсионера, она тем не менее «аранжировала» досрочный переезд к следующему пункту нашего месячного путешествия. Гагарин, меж тем, уже не выходил у меня из головы. Полистав в посольстве поступившие из Москвы газеты, я уловил по публикациям в «Комсомолке», что первый в мире космонавт уже попал в ее теплые объятья. К Барашеву подключился Песков. Я мог надеяться, что и моя встреча с ним не за горами.

Так оно и случилось. Когда я вернулся в Москву, Юра Воронов под секретом поведал мне, что бюро ЦК ВЛКСМ взяло своего рода шефство над космонавтами.

— ?

— Ну да, будут же еще полеты.

С тремя будущими космонавтами он уже познакомился в Переделкине. Переделкиным на жаргоне комсомольской элиты именовалась дача для секретарей и членов бюро ЦК комсомола, расположенная недалеко от более известного писательского поселка с тем же названием. В отличие от Воронова, которому по рангу было «положено», мне туда пока ходу не было. Но для знакомства с Гагариным это и не понадобилось. Первый раз мне довелось пожать ему руку, когда он прибыл на встречу с «активом» в конференц-зал ЦК ВЛКСМ. Потом встретились в Георгиевском зале Кремля на приеме в честь какого-то высокого зарубежного гостя.

Когда пришла пора расходиться, я «от балды» предложил ему поехать в «Комсомолку». Он посмотрел на меня как на чокнутого:

— В такую-то пору?

— Газета выходит в лучшем случае в половине двенадцатого. — Объяснил я ему.

—А, может, и правда махануть?—не столько меня, сколько себя спросил Гагарин. И озорно крутнув головой, расплылся в своей хрестоматийной уже улыбке: — Поехали!

И словно чтобы не показалось мне, что он цитирует самого себя, добавил спешно:

— А машина у тебя где?

— У Спасской башни, —должен был признаться я. Дальше Спасских ворот «Волгу» с моим номером не пускали.

— А у меня — на Ивановой площади. Поехали на моей.

Поднялись мы на шестой этаж не через редакционный, а издательский подъезд, который вплотную примыкал к командному пункту «Комсомолки».

Часовой у лифта, который хорошо, разумеется, знал меня, сунулся было к моему спутнику:

— Ваш пропуск? — И отпрянул, козырнув и заорав во весь голос: — Пожалуйста, проходите, товарищ Юрий Алексеевич Гагарин.

Чтобы, выйдя из лифта, попасть в кабинет главного, куда я повел дорогого гостя, надо только пересечь коридор, но и этого было достаточно, чтобы весь этаж знал — у нас Гагарин.

Он еще не успел снять шинель, а Рита, секретарь Воронова, уже шептала мне, приоткрыв дверь:

— Там народ собрался.

Я сказал об этом Гагарину. Он укоризненно посмотрел на меня. Но тут же овладел собой:

— Запускай.

И когда ввалилась первая очередь побросавших ради такого случая даже дежурство «комсомолят», каждому казалось, что нет для Юрия Гагарина большего удовольствия, чем потрепаться с ребятами из «Комсомолки».

Тут же, разумеется, набежали наши первачи — фотокоры. И им в руки он отдался без сопротивления.

С тех пор прошло уже без малого сорок лет, но каждый раз, когда «Комсомолке» приспичивает обратиться ко мне по какому-либо знаменательному поводу, она помещает эту дорогую для меня фотографию — два словно бы соревнующихся в широте улыбки молодых лица, из которых одно известно каждому человеку на планете.

Два часа — в тостах, выкриках, вопросах — пролетели как один миг. Не могу с уверенностью сказать, кому принадлежала эта идея, но когда мы сели снова в машину, — на этот раз уже в мою, его шла следом, мы обнаружили, что едем ко мне.

Перед выездом, я, правда, умудрился набрать номер, чтобы предупредить жену, загадочным тоном сообщив ей, что прибуду с гостем.

— А ты знаешь, сколько сейчас времени, — поинтересовалась она, но услышав слово Гагарин, тут же положила трубку.

— Чтобы, не теряя времени, поднять тещу и тестя, — объяснила она мне позже. — Иначе они бы мне никогда не простили. Да и на стол надо было успеть накрыть.

Когда приехали, я порывался разбудить детей — сыну шел пятый год, дочери второй. Старики дружно меня поддержали.

— Зачем? — первый раз за этот долгий вечер нахмурился Юра. А мне послышалось: «И ты, Брут». И слова о том, что вот будут всю жизнь знать, что у их постели… — застряли у меня на языке.

А гость, постояв в одиночестве у кровати детей, заявил, что не отказался бы сейчас от горячей картошечки, вызвался сам ее и почистить.

В тот момент я открыл для себя, что Гагарин — это естественность. И что ему теперь всю жизнь придется сражаться с неестественным к себе отношением. Не он первый, не он последний, кто попадет в такую ситуацию. Но в большинстве случаев люди, будь то писатель, ученый, артист или политический деятель, приходят к ней в результате долгого жизненного пути. На него слава свалилась в одночасье и была несравнима ни с какой другой. И то, как быстро он понял это и нашел верный тон, — еще одно подлинное свидетельство его незаурядности, которая не с космическим витком родилась. Он хотел бы, чтобы люди знали и относились с должным уважением к Юрию Алексеевичу Гагарину. И чтобы они пореже вспоминали, а в личном общении вообще забывали бы, что он — первый космонавт вселенной, Герой Советского Союза, депутат… бла-бла-бла… Как продолжил он однажды, в дружеском кругу, перечисление всех своих формальных и неформальных титулов.

То есть когда надо было послужить эмблемой страны, он был на высоте как никто. Его неповторимая улыбка, его чеканный шаг по ковровой дорожке навстречу Хрущеву на виду у всего мира, взмах его руки, когда, стоя в открытом лимузине, он приветствовал тысячи, десятки тысяч людей по всей планете… Никого уже из космонавтов, даже покорителей Луны, не встречали так, как его, но никому и не было так трудно, как ему.

Один раз только, на моих глазах, его занесло.

Дело было на исходе одного авиапутешествия, которое мне посчастливилось совершить вместе с Гагариным летом 1970 года. Вначале был полет в Ростов-на-Дону, а оттуда — в Вешенскую, на встречу молодых писателей с Шолоховым. Я был туда командирован уже как главный редактор «Комсомольской правды». Возглавлял нашу делегацию придумавший это все тогдашний «румяный комсомольский лидер» (Евгений Евтушенко. — Б. П.) Сергей Павлов, ну а уж Павлов ни одного крупного мероприятия не проводил без Гагарина. Не успел наш «Ил-18» оторваться от земли, как Гагарин ушел в кабину к пилотам. И я тогда уже понял, что главная и, может быть, единственная страсть Гагарина — это летать. Водить самолеты.

Вернулся он в свое кресло пассажира, только когда самолет без сучка и задоринки приземлился. Из Ростова в Вешенскую мы летели на четырехместном чешском самолете Лаба. Мы с Павловым сидели сзади, а Гагарин, конечно же, рядом с пилотом и, конечно же, со штурвалом в руках. То же самое повторилось на обратном — из Вешенской в Ростов — пути. Но на этот раз, когда волновавшая его встреча с Шолоховым была уже позади, Юра, сидевший на месте пилота, решил побаловать нас фигурами воздушного пилотажа.

Бросив самолет вниз, так, что у меня все словно бы оборвалось внутри, он затем так же резко взмыл вверх. И, выровняв машину, вежливо поинтересовался, как мы себя чувствуем. От неожиданности и чисто физических перегрузок я не мог вымолвить ни слова. Зато Павлов нашелся:

— Я вот блевану тебе сейчас на твой белоснежный мундир, ты тогда узнаешь, как мы чувствуем…

Гагарин раскатился смехом, донельзя довольный. Но пируэтов своих до Ростова больше не повторял. С этим, белоснежным, по определению Павлова, а скорее, светлокремовым мундиром связано у нас еще одно семейное предание. Дело было опять после какого-то мероприятия в Кремле, на этот раз — утреннего. Гагарин спросил меня, куда я отсюда двигаюсь. Я замешкался с ответом, пытаясь угадать его намерения.

— Если домой, — сказал он, — можем заехать к тебе, тем более, что это по дороге к нам.

Мы жили на Ярославском шоссе, недалеко от тогдашней ВДНХ, Выставки достижений народного хозяйства. И это, действительно, было на пути в Звездный городок. Меня уговаривать не пришлось. Зато Валя, жена Гагарина, воспротивилась, призывая нас сообразить, каково это хозяйке — встречать незваных и негаданных гостей да еще в такую пору. 

— Негаданных — да, но не незваных, — пробормотал я, оказавшись между двух огней. Порешили, что все-таки заедем, но на несколько минут. Юра поднимется, а Валя останется в машине.

И лишь когда моя Валентина открыла дверь и ахнула, увидев в дверях Гагарина, все объяснилось:

— Я тебе пришел показаться в новой форме. Сегодня первый день одел, — объявил Юрий Алексеевич, и я только тут сообразил, что такой светло-кремовый и как с иголочки формы я на нем действительно раньше не видел.

Я был тут же отправлен за Валентиной, а Юра, как рассказала мне потом жена, принялся с мальчишеским задором расхаживать по самой большой из наших трех комнат, предлагая посмотреть на него то в профиль, то в анфас.

И только прощаясь, он сообщил доверительно, что завтра чуть свет улетает в Крым на станцию слежения.

— Предстоят события, — таинственным тоном заключил он.

В ту пору каждый следующий полет был великой тайной. Итак, из Ростова, где мы пересели опять то ли на «Ил», то ли на «ТУ-104», путь наш лежал через Москву аж в Комсомольск-на-Амуре, на юбилей города. Из Москвы в Хабаровск летели без посадок на дребезжащем всеми своими фибрами чудовище — «ТУ-114». И конечно же, львиную долю полетного времени Юрий провел с пилотами, за штурвалом. То же самое — на отрезке Хабаровск — Комсомольск-на-Амуре, где мы пересели в уютный «ЯК» и летели вшестером — трое нас, два пилота и стюардесса.

Здесь первый космонавт планеты совсем уже превратился в подростка, которому старшие позволили порулить. Два с лишним часа мы с Павловым наслаждались за придвинутым к штурвалу столиком гостеприимством дальневосточного летсостава, и все это время Гагарин не вставал с командирского кресла. Не слышал наших восторгов бескрайней тайгой, которая простиралась под нами, и не замечал полных обожания взглядов, которые бросала на него симпатичная стюардесса да и летчики, не стеснявшиеся своих чувств.

…Когда через два дня мы снова приехали в аэропорт Комсомольска, на этот раз вместе с одним из секретарей крайкома, представлявшем на празднестве руководство края, выяснилось, что самолет, который должен доставить нас в Хабаровск, не пришел. То ли по погодным, то ли по техническим обстоятельствам. И не известно было, когда придет.

Нисколько не обескураженный ситуацией, Гагарин плотоядно поглядывал на маленькие самолетики, которые стояли на летном поле. Еще не высказанная им вслух идея моментально овладела массами, состоящими из Павлова и меня.

Но, догадываясь о нашем замысле, вернее умысле, всполошился секретарь крайкома. И к нему тут же присоединился старший по аэропорту:

— Нельзя, нельзя, — твердили они, хотя их никто еще, кажется, ни о чем не попросил. — Нельзя, — объяснили они, — Гагарину летать такого класса самолетами.

Я вопросительно посмотрел на Юрия Алексеевича, потом на Павлова. По их виду нетрудно было понять, что они тоже знакомы с этой инструкцией.

Из Хабаровска, куда беспрерывно звонил секретарь крайкома, сообщили, наконец, что самолет сможет вылететь к нам через час. По всем подсчетам оказывалось, что мы не попадали на московский рейс. Секретарь пообещал, что по такому случаю московский рейс задержат. Гагарин сказал, что это неудобно. Павлов, поколебавшись, присоединился к нему. Обо мне и говорить нечего.

— Летим, надо лететь, — повторяли мы.

И тут наш партийный начальник рухнул. Получив заверения снявшего с себя ответственность шефа аэропорта, что стоящие на полосе самолеты и свежая смена пилотов в принципе-то готовы к полету и что со стороны погоды тоже особых препятствий больше нет, он с видом человека, кидающегося в пропасть, сказал:

— Летим!

Когда самолет, ведомый, разумеется Гагариным, приземлился в Хабаровске, секретарь крайкома, словно оправдываясь, шепнул мне, что отважился на эту авантюру лишь после того, как сказал себе, что в случае чего отвечать уже будет некому.

…Угомонился Юра лишь тогда, когда мы вновь заняли места в «ТУ-114». Наверное, сказались перегрузки Комсомольска-на-Амуре. Да и купе наше на четверых, где стюардессы на откидном столике же начали монтировать угощение, выглядело так уютно и заманчиво…

Мы только-только, после короткого тоста Павлова за успешное завершение праздника, подняли рюмки, как служившая дверцей шторка зашевелилась.

— Юрий Алексеевич, можно автограф?

Делать нечего. Он расписался один раз, потом другой. Но в салоне уже стояла целая очередь. Тормоза отказали, когда в купе просунулся подросток с экземпляром «Огонька» в руках. Выяснилось, что он просит не от себя, а от вон той тети… Она сама стесняется.

Посмотрев вместе с Гагариным в указанном мальчишкой направлении, я увидел красивую блондинку с выступающими из-под юбки породистыми коленками.

Всей своей позой она показывала, что к ней наш разговор никакого отношения не имеет. На обложке журнала танцевала Майя Плисецкая. Гагарин с отрешенным видом смотрел несколько секунд на фотографию. И вдруг, словно в отместку кому-то, закусив нижнюю губу, начертал свой «Гагар» так, что венчающая его подпись стрела угодила балерине прямехонько между ног.

Я успел выхватить журнал из рук оторопевшего посланца.

— Придется тебе, Юра, расписаться еще раз.

И протянул ему какую-то брошюру о Дальнем Востоке, которыми нас в изобилии снабдили в Хабаровске.

Я никогда ни у кого не просил автограф. А этот, не предназначенный мне, сохранил. Но тогда мною двигали, конечно, другие соображения.

Помимо врожденной, по всей видимости, страсти летать, было у Гагарина еще одно, благоприобретенное увлечение. Он как ребенок радовался, когда его… не узнавали.

Подъезжаю однажды, ранним летним вечером, к гостинице «Юность» и вижу, как из главных ее дверей выходит, нет, выскакивает молодецки Гагарин. В непривычной для него штатской одежде, в которой даже я его не мигом распознал. По короткой стрижке и по парфюмерным ароматам, которые я уловил носом, едва открыл дверцу машины, стало понятно, что он только что от парикмахера. С кресла человек всегда встает слегка помолодевшим и полным неотчетливых, но конструктивных замыслов.

— Точно, — подтвердил он мою догадку. — Я здесь всегда стригусь.

А я подумал, что, помимо прочего, это для него еще один легальный повод вырваться из заколдованного круга служебных, семейных обязанностей и непременного почитания.

Постояли, обменялись текущими новостями и, как водится у нормальных мужчин, моментально дозрели до понимания необходимости посидеть. Ясно было и то, что пить в такой теплый, еще отдающий весной вечер нельзя ничего кроме холодного пива. В «Юности», при всех ее достоинствах, хорошего пива сроду не бывало. К тому же, здесь Гагарина каждый узнал бы даже в одних плавках.

Значит? Значит — пивной бар «Пильзень» в ЦПКиО, то бишь Центральном парке культуры и отдыха имени Горького. Открылся он сравнительно недавно и, по нашему обоюдному ощущению, не успел еще, как это водилось в ту пору с любыми густо посещаемыми объектами, утратить свой блеск.

До центральных ворот нас за десять минут домчал автомобиль. И хотя у его «Волги» пропуск был даже на территорию парка, Юрий предложил дойти до бара пешком.

Он просто хочет, догадался я, пройти тест на неузнаваемость. И действительно, большинство гуляющих не обращали на нас, то есть на Гагарина, никакого внимания. Зато если кто-то нечаянно упирался взглядом в Юрия Алексеевича, то застывал на месте. И не раз еще оглядывался на этого паренька в светло-сером костюме, так похожего на самого Гагарина. Но невозможно, конечно, чтобы это был действительно он.

В пивном зале, к вящему удовольствию Гагарина, тот же эффект. Зал, на удивление, был полупуст. Вошли непринужденно, заняли место подальше от дверей. Официант, принявший заказ — по кружке пива, топинки и шпикачки, с первого предъявления ничего нештатного в двух штатских не заметил. Но когда принес заказ и стал расставлять кружки на столе, все усек.

— Сейчас начнется, — приуныл Юра, и поднял свою посудину, увенчанную белоснежной кучерявой шапкой. — Давай глотнем, пока не нагрянули. — И дунул на пену.

Ждать пришлось недолго. Сначала официант явился и поставил нам на стол бутылку зеленоватого «Очавери»:

— Вон от того стола, — он показал глазами на группу, как теперь сказали бы, лиц кавказского происхождения, которые и в чешской пивной пили только грузинские вина.

Потом подсунулся кто-то с автографом. И тут же в направлении нашего стола двинулась целая процессия, возглавляемая толстым человеком в ослепительно белом халате и белом же поварском колпаке. Он нес на вытянутых руках торт, напоминающий размерами и очертаниями пражские Градчаны. Следовавший за ним гражданин транспортировал не меньших размеров книгу для почетных гостей, в которой Юрия Алексеевича Гагарина, а заодно уж и меня, чтобы не обидеть, покорнейше просили расписаться, а если не затруднит, то и оставить памятную запись.

— Такая честь для нас.

Гагарин вел себя в этой ситуации более взвешенно, чем тогда в самолете. Но лицом совсем загрустил.

— Надо отходить, — скомандовал он, вложив в эти слова остатки юмора. — Пока не окружили.

Так кончилась еще одна попытка вести жизнь обыкновенного человека.

…Гагарин не был многословен, особенно по поводу своих забот в «Звездном городке», где все, что не коснись — тайна, но очень любил слушать. Быть может, это было для него способом расширения кругозора. А ему, он был уверен, надо было его расширять, чтобы не ударить в грязь лицом во внезапно и неоглядно распахнувшемся для него мире. Наши разговоры крутились вокруг «Комсомолки», которую он выписывал и читал. Она ему нравилась, и он не понимал, почему и Павлов, и другие секретари и в рабочей обстановке, и в неофициальной, все время на меня, как теперь бы сказали, наезжают. Я объяснял как мог, но случай помог сделать это устами самого Сергея Павловича.

Дело опять было в Переделкино. Опять какой-то праздник. А может быть, просто уикенд. Под горкой, на которой стоял дом, на берегу небольшого пруда, была выстроена финская баня. На трех-четырех человек. Вот туда и пригласил нас с Гагариным Павлов. Прихватили ящик пива, тараньку, сухой колбасы, сыра и пошли.

Поначалу все шло как положено. Разговор крутился, в основном, вокруг способов париться. Мы все оказались большими специалистами в этом деле. Я настаивал на своей методе, которую позаимствовал от знакомого финского журналиста. Состояла она из трехтактового цикла. Перед заходом в парилку душ не принимать. Первый раз в парилке — на пять минут. Как начнешь потеть, поскрести себя мыльницей — чтобы пот пошел сильнее. Потом душ и — минут пятнадцать — отдых — завернувшись в простыню и позволяя себе небольшие глотки пива. И так — три захода — три отдыха. Только после этого — можно водки. А там, если не напарился, повторить все сначала. У Павлова были свои правила с привлечением водки на более ранней стадии, а Юра предпочел мои.

Быть может, это и задело Павлова. Он пошел по нашим стопам, но уже после первого захода «принял» и, когда взгромоздился на полку, завел привычную уже для меня песню. Неожиданным было место, выбранное для очередной проработки, и то, что Сергей Павлович решил вовлечь в этот процесс и Гагарина. Внимая первым его выбросам, я понял, что баня втроем была задумана именно с этой целью. А стопку водки Павлов принял не столько удовольствия ради, сколько для куража.

Не для храбрости, ему ее было не занимать, и не только по отношению к тем, кто стоял ниже его на иерархической лестнице, как это было в нашем случае. Он любил себя завести. Как, бывало, и Хрущев, когда был еще вождем, а не пенсионером. И в этом было не только подражание, но и натура. Во всяком случае, манера взрываться сохранилась у него и тогда, когда Хрущева в политическом смысле «не стало», а сам Павлов впал в немилость, о чем его в свойственной ему манере известил Брежнев:

— Будешь заговоры плести, в порошок сотру, — буркнул при очередном рукопожатии во время какого-то казенного мероприятия и сразу же отошел, не дав ответить.

Как Хрущев, избранником и любимцем которого он был, Павлов мог ополчиться, гневно и громогласно, на бюрократов, хапуг, очковтирателей, публично поддержать соответствующие выступления «Комсомолки» и тут же заявить не без демагогической нотки, что, мол, еще недостаточно наступательно она это делает. Но стоило ему побывать на каком-нибудь современном обличительном, пусть и в меру, спектакле, увидеть такого же рода фильм или прочитать новый роман, как моментально начиналось саркастическое словоизвержение, с обязательным кивком в сторону той же «Комсомолки», которая «мирится с таким извращением действительности», не выступает против навеянных Западом попыток идеологического растления нашей молодежи, «подыгрывает всяким хлыщам и пижонам от литературы и искусства».

Когда в плане очередного номера, который мы обязаны были посылать в «большой» и «малый» ЦК, он увидел мою рецензию на «Кентавра» Апдайка, он затребовал гранки, а прочитав их, тут же собрал экстренное заседание секретариата ЦК, который, разумеется, единодушно его поддержал, после чего бывший тогда секретарем по идеологии Лен Карпинский вынужден был позвонить мне и попросить снять статью из номера. «На время», — добавил он уже от себя. Мир художественного творчества и его обитателей Павлов был способен воспринимать только в черно-белом измерении. Одних любил и пестовал, и не обязательно, как может показаться, бездарей и лакировщиков. Пахмутова и Николай Добронравов, Тамара Синявская и Юрий Гуляев, Эдита Пьеха и Роберт Рождественский, Муслим Магомаев и Лариса Голубкина — к ним он и вместе с ним весь комсомол «милели людскою лаской». «Новый мир», «Юность», «Современник», «Таганка» — эти названия, имена их руководителей и авторов действовали на Павлова, как красная тряпка на быка, на какового он и становился похож в минуты гнева и раздражения, которые, впрочем, так же быстро и проходили, как накатывали. Вот и в тот наш «банный» вечер, сидя на раскаленной полке, которая жгла даже через полотенце, он, чувствовалось, специально себя заводил, надеясь воспламенить тем самым и Гагарина.

Сергей Павлович, только так мы его с Гагариным называли, пользуясь своим старшинством, даже рассадить нас, голяков, на полке постарался так, чтобы устроить мне что-то вроде коробочки. Я оказался в центре: справа — Павлов, слева — Гагарин. Но в этом-то и была промашка Сергея Павловича.

С Гагариным они были дружны. Юрий относился к нему если не как к отцу, разница в возрасте была в пять лет, то как к старшему брату, чей авторитет был для него неоспорим. Он не то что не решался, не брался возражать ему даже тогда, когда был с ним не согласен. Как и в этот раз. Он просто держал меня за руку, чего не мог видеть Павлов, и молча пожимал ее в те моменты, когда наш третий сотоварищ по бане очередной раз брал самую высокую ноту, а я отвечал ему в той же тональности.

…Уже недалек был тот час, когда Павлов позвонит мне в «Комсомолку» и со спазмой в горле скажет, что разбился Гагарин.

И тот день, когда он же позовет меня на Маросейку, в конференц-зал, где Пахмутовой и Добронравову предстояло впервые «показать» свой «Гагаринский цикл».

— У неба отпросился, да отпуск был краток.

Как расшифровывали ВААП

В связи с появлением на общественном горизонте ВААПа (Всесоюзное агентство по авторским правам) и избранием меня его председателем, родилось два афоризма. Один был фольклором: «Панкина загнали в подвал» — контора УАППа, управления по авторским правам, предшественника ВААПа, находилась в полуподвальном помещении писательского дома по Лаврушинскому переулку. Автором второго, который я уже приводил, был редактор «Литературки» Александр Борисович Маковский.

Про себя я называл ВААП коллективным диссидентом, а иногда даже выкрикивал это вслух. Так было однажды в раздевалке Дома кино, куда мы с двумя бывшими моими сотрудниками по «Комсомолке» Костей Щербаковым и Сашей Пумпянским скатились разогретые из ресторана, о котором, в свою очередь, любили повторять: «Для нас важнейшим из искусств является ресторан Дома кино».

Крайности постепенно сошлись на своеобразной расшифровке молвой новой аббревиатуры. ВААП — Всесоюзное агентство авторов Панкина. Не скрою, приятно было услышать об этом первый раз. Молва знала, кто это — авторы Панкина. К 1980-му году почти все они собрались под одной крышей — обложкой моей книги «Строгая литература» — Юрий Трифонов, Чингиз Айтматов, Василий Шукшин, Михаил Рощин, Гавриил Троепольский, Федор Абрамов, Виктор Розов, Валентин Распутин, Василь Быков, Даниил Гранин, Мустай Карим, Анатолий Аграновский…

Вслед за «Малой Бронной», как сокращенно называли театр Анатолия Эфроса, адрес агентства «Большая Бронная» стал постепенно входить в писательский, композиторский словарь, словом, в авторский обиход, как его название. Редкий час не сидел у меня в кабинете, на третьем этаже бывшего школьного здания, кто-нибудь из «классиков»: «потравить», а заодно и поговорить о делах.

Кабинет, переоборудованный из школьного класса, был соответственно немалого размера, и гость, располагаясь потрепаться, старался задвинуть свободное кресло куда-нибудь в угол, подальше от батареи с телефонами, которые по части «жучков» всегда были на заметке.

Первые реплики или тирады, смотря по духовной конституции собеседника, произносились обычно вполголоса и сопровождались выразительными телодвижениями, смысл которых был одинаково понятен как гостю, так и хозяину: например, поворачиванием лица в сторону потолка, вопросительными взглядами в мою сторону, на что я обычно отвечал беззвучным пожатием плеч…

Ересь, правда, была относительной, и бдительности хватало лишь на первые десять-пятнадцать минут. Еще какое-то время считали долгом, с помощью той же проверенной жестикуляции, как бы остерегать друг друга. А дальше, махнув рукой, во весь голос называли вещи своими именами.

Привычный творческий профиль гостя не обязательно определял его амплуа собеседника. Тут прозаики становились лириками, авторы скучных критических эссе сыпали эпиграммами, лирики оборачивались эпиками, как, например, Давид Кугультинов. Он гордился тем, что его «такой маленький численно народ» удостоился в «Памятнике» Пушкина особого упоминания. «И друг степей калмык».

Любой случай из жизни, чья-то подслушанная его цепким ухом история, засевшая в памяти фраза отливались в его рассказах притчей, метафорой, басенной мудростью.

Заступаясь за Василя Быкова, о котором Грибачев заявил вместо поздравления, что, мол, Государственная премия, присужденная ему, не отменяет крупных ошибок, которые он допустил в некоторых своих повестях, Давид взгромоздился на ту же трибуну и сказал, что они воевали вместе с Быковым, служили в одной дивизионной газете, и все факты, которые легли в основу вещей Быкова, ему знакомы. Там они выглядели по-иному, буднично, как заурядные эпизоды долгой войны. Ограненные мастером, они засверкали, как бриллианты. Это и есть настоящее искусство.

Сам, быть может, того не ведая, он сказал и о себе, о своем даре рассказчика.

Кстати, за Грибачева он зацепился не случайно. Как и Грибачев за Быкова. С той же трибуны Николай Матвеевич (дело было на каком-то писательском сабантуе в Баку) громогласно обиделся за Маяковского и Горького, которых, мол, все больше заслоняют Блок и Булгаков.

Через два выступления ему ответил Быков, чем и вызвал позднее гнев патриарха. Быков сказал, что десятилетия пресс давил на Булгакова, на Ахматову, на Блока. И вот чья-то добрая рука сняла этот пресс, а кое-кто по нему уже тоскует.

Потом выступил Давид и сказал, что великий поэт — это солнце, а солнце не дает тени и поэтому никого не может заслонить. Если же в его лучах высвечиваются чьи-то уродства, то тем хуже для урода и тем лучше для тех, кто это видит.

Вечером на банкете другой «автоматчик», как их обоих некогда назвал Хрущев, сказал Грибачеву:

— Что ты здесь, в Баку, говоришь о Блоке и Булгакове? Ты скажи это в Москве.

— И что ты думаешь? — воззрился на меня Давид. — Он сказал. В Москве, на московской писательской конференции. Только Блока заменил Ахматовой. Когда ему в руки попадает автомат, он не может не выстрелить.

И словно бы не желая показаться уж чересчур пристрастным, добавил:

— В чем-чем, а в мужестве ему не откажешь.

И тут же, словно продолжая прясть некую нить истины, продолжил свой рассказ:

— В Колонном зале дело было. В президиуме. Грибачев, как полагается, в первом ряду, рядом с начальством. Я где-то в третьем. Подходит Сурков, Алексей Александрович и говорит:

— Хотите, покажу Вам шею палача?

Повел рукой в сторону первого ряда и показал. А я ответил вопросом на вопрос:

— А кто же их воспитал и вырастил?

— В чем не грешен, в том не грешен.

И желая, видимо, перевести разговор в другую тональность, бросил, адресуясь к голой, как бильярдный шар, голове Грибачева:

— Я никогда не видел его с волосами. Это я, который самого Горбатова видел в 1923-м году курчавым.

— Кстати, — добавил Давид, словно угадывая реплику, уже готовую слететь с моего языка, суть которой была в том, что Сурков, сам заслуживший репутацию твердолобого, хотел, видимо, как-то отделить себя хотя бы от такого ястреба, как Николай Матвеевич: — Алексей Александрович — тот самый человек, благодаря которому мой срок был сокращен на три года. Я и пробыл в Норильске всего… одиннадцать лет.

В этой ли связи или в какой-то другой, в тот или иной раз, но зашел у нас разговор и о Норильске, куда, как догадывается читатель, Давид попал не по своей воле, хотя, по его собственному ядовитому выражению, «провел там лучшие свои годы».

— Меня ведь перед самой войной приняли в Союз писателей. И была опубликована в газетах статья Фадеева, где он говорил о моих талантах. Девятнадцати лет мне еще не было. А в девятнадцать я уже пошел воевать.

И когда после войны меня вместе со всем моим народом отправили в Норильск, я написал Фадееву: «Вы обо мне так хорошо говорили. Помогите мне».

Он ответил мне. Он не письмом ответил, потому что понимал, что письма на эту тему писать нельзя. Он мне ответил через близкого ему человека, который там работал. Женщина приехала и жила со ссыльным мужем. Он ответил так:

— Если бы, Давид, ты ограбил банк или убил человека, я бы еще мог тебе помочь. Но ты калмык, и я ничего не могу сделать.

— Ну и как ты к этому относишься? — зачем-то спросил я.

— Плохо, — сказал Давид. Но, как мне тут же стало ясно, имел в виду не то, о чем я спросил: — Не надо было писать.

— !?

— Кайсын (Кулиев. — Б. П.) не писал. Он перед самым началом депортации получил Сталинскую премию. Это уже прошло все инстанции. Через Сталина. И только не было еще опубликовано. Когда же было принято решение о балкарцах, то несколько очень уважаемых русских писателей ходатайствовали, чтобы миновала Кайсына чаша сия как лауреата такой высочайшей премии. И согласился тот, чьим именем была названа эта премия. Но Кайсын сказал: «Если народ уходит, поэт должен быть со своим народом». И этот его «уход» продолжался тринадцать лет.

И без паузы Давид стал рассказывать, как однажды позвонили ему в Элисту из Дома литераторов и попросили приехать в Москву на вечер, посвященный Норильску.

Я вначале запротестовал: «Если на каждый вечер в Москву из Элисты ездить, ничем другим заняться нельзя будет».

Но мне говорят:

— Константин Михайлович очень уж просил. Он будет этот вечер вести.

Я и поехал.

О Симонове мы уже столько говорили с Давидом, что мне не надо было спрашивать, почему именно его приглашение стало решающим. Зная, что я принялся за документальный фильм о «Косте, Константин Михайловиче, К.М.», а там, может, и до романа дойдет, он заявил:

— Я не напишу. Не соберусь. А тебе обязательно расскажу несколько эпизодов. Надо обязательно собрать все, что помнят о нем живые, и написать. Не только серьезное.

Он давно хотел побывать в Калмыкии, просмотреть степь, но все никак время не мог выбрать. А тут звонит и говорит:

— Скоро юбилей, пятидесятилетие у Михаила Луконина. Я приеду к тебе, побуду дня два-три, а там и поедем в Волгоград. Там предполагалось отмечать событие.

Я обрадовался. Встретил его. Поехали ко мне. За столом он говорит: «Вообще у меня раньше норма была в застолье — не больше бутылки. А сейчас у меня норма — стакан».

Причем пил он только водку. Бутылку возил при себе в каком-то кожаном футляре. Появилась, говорил, такая мода пить коньяк, и не всегда бывает водка.

Через два дня сели в машину, поехали. Я говорю:

— Я, Константин Михайлович, — так я его звал, а он меня — Давидом, — еду без подарка. А у калмыков с древности такой обычай: едешь, подари что-то из скота. Так что, подарим, говорю, барана.

— А где же мы его возьмем?

— Сейчас подъедем к отаре…

— Так это ж надо оформлять, много времени займет.

— Нет, Константин Михайлович, — смеюсь я, — у нас не оформляют.

Подъезжаем. Я уверен, что чабан меня узнает. Даже не представляюсь.

— А вот это, — говорю, — писатель, который в десять раз значительнее и известнее меня.

Он, конечно, Симонова тоже узнал. У него огромная была популярность. Невиданная. Тут у чабана одна была забота, как бы подобрать такого барана, который бы подходил к случаю. Выбрали барана. Связали его за задние и передние ноги. Положили в багажник. Поехали в Сталинград.

Луконин жил на восьмом этаже. Вытащили этого барана. Он, конечно, идти не хочет, я суечусь, Симонов стоит рядом, достал трубку, знай себе большим пальцем табак приминает.

Я говорю:

— Константин Михайлович, вы, как старший брат, помогите немного.

Он смутился:

— А что надо делать?

Я говорю:

— Я его буду дергать за передние ноги, а вы толкайте под зад.

Вот так барана мы и доставили на восьмой этаж. Звоним. Открывают. Мы барана вперед. В квартире переполох. Тем более что самого Миши нет. Уехал встречать очередных гостей. Мы-то неожиданно. На машине.

Что делать с бараном?

— Ну, — говорю, — поставьте его пока в ванную.

Отвели.

На следующий день торжественное заседание в театре. Я выступая, говорю, как мы с Симоновым барана привезли.

Вечером банкет у Луконина дома. Всю квартиру в стол превратили. Грузины обижаются. Говорят:

— Миша, мы тебе полсамолета зелени привезли. А зелени за столом не видно.

Луконин говорит:

— Да вот Кугультинов мне барана живого привез. Кормить чем-то надо. Вот мы и пустили его пастись в вашей зелени.

А барана самого тоже сдали куда-то. Не резать же его. Вот как наш с Симоновым подарок обернулся.

Еще раньше, во время его, Симонова, «почетной ссылки» в Ташкент, там проходила Конференция писателей стран Азии и Африки. Симонов пригласил кучу народа, в том числе Давида и эмигрировавшего в Сенегал гаитянского поэта Жана Бриера, поужинать, куда-то за город, в чайхану. Он же там все знал, и его все знали. И вот выяснилось, что в этот день Бриеру исполнилось 60 лет. Никто не вспомнил. Сколько там было специальных организаторов, референтов… А он один знал и вспомнил…

Тут Давид пустился в рассуждения о тех, кто упрекал Симонова за то, что он всегда был в любимчиках — и в одну пору, и в другую, и в третью.

— На это я отвечаю, что и я воевал с именем Сталина на устах, воевал, потому что верил тогда этому имени. Потому что в ту пору, так уж случилось, — сокрушенно вздохнул Давид, — его имя и его руки были для меня чистыми.

— А если бы это имя не было бы для меня тогда чистым, а я бы его трепал на языке, я бы потерял себя. Вот так было и для Константина Михайловича.

— Ну ладно, я приехал, — продолжал Давид свой рассказ о Норильске. — Прихожу на вечер. Меня, как потерпевшего, сажают в президиум. Смотрю, в одном ряду сидят бывшие начальники никель-комбината до XX съезда. Среди них и начальник лагеря, в котором я сидел. В другом ряду, как бы отделившись от них, — начальники комбината после XX съезда.

В зале полно лауреатов, Героев, а все бывшие мои товарищи по несчастью.

Симонов ведет, каждого представляет. Вот Булатику дал слово. Тот с гитарой в руках поет, мол, давайте говорить друг другу комплименты. Закончил, сел рядом со мной. Я ему говорю, Булат, говорю, вон, видишь, сидит начальник лагеря, где я срок отбывал. Вот и давай, он мне будет говорить комплименты, а я ему. Как ты на это посмотришь? Он смутился. Говорит, извини, я как-то не подумал.

Потом Солоухин выступает, приветствует строителей нового города, говорит о счастье трудиться и строить такой город.

Сел, все ораторы сидели в президиуме, я ему говорю:

— А ведь этот город построен на костях таких, как я.

Он говорит:

— Да, действительно, этого я не учел, — и предлагает: — Давид, а ты встань, предложи минуту молчания — отдать дань памяти погибших.

Я говорю, знаешь, дорогой, я свое уже получил и отдал. Вот ты встань и скажи. Молчит. Я говорю, а чего ж ты мне это предлагаешь, как же тебе не стыдно? И отказываешься теперь еще раз выступить. Как же ты в моих-то глазах будешь после этого выглядеть? А между тем, через одного-двух ораторов Симонов слово мне дает.

И в отличие от других, представляет меня как героя войны, кавалера многих орденов, а не упирает на то, что я там поэт, большой, заслуженный…

Я подхожу к трибуне и говорю:

— Прекрасный город Норильск, а мне он кажется прекраснее, чем другим, потому что я там провел свои лучшие молодые годы.

В зале определенная реакция.

Вот, говорю, я недавно летал туда со своими друзьями, Кайсыном Кулиевым, Расулом Гамзатовым, с Мустаем Каримом. Сверху, с самолета, видим прекрасные новостройки, город им кажется прекрасным, а мне он кажется еще прекраснее, потому что я смотрю на гору и вижу, что она теперь не опутана колючей проволокой, не загажена бараками, в которых мы жили в ту пору, когда само слово Норильск было запретным.

Опускаемся мы в шахту, рудник — полтора километра глубины. Другой такой глубины в мире нет. Внизу целый город, освещен, вагонетки ходят. Я говорю друзьям, как прав был Маркс, когда говорил, что свободный труд в тысячу раз производительнее рабского труда. Сейчас здесь четыре человека добывают руды больше, чем ее добывали тысячи таких зеков, как я.

Зал замер. В зале овации. Кто хлопает. Кто голову опустил. Потом подходит ко мне дочка Сергея Косарева, которая тоже там была, и говорит:

— Как великолепно продуман вечер. Ведь если бы не было первых выступлений, то вечер не разрешили бы. А если бы не было последнего выступления, вашего выступления, то вечер просто был бы позором. Как все Константин Михайлович предусмотрел.

— Ты знаешь, я убедился, что он именно так и предусмотрел. Он потом подошел ко мне и говорит, спасибо тебе, Давид, я ни на минуту не сомневался, что ты именно так и выступишь, как ты выступил.

И я подумал, вот почему он так хотел, чтобы я обязательно был на этом вечере.

Я не знаю, как думают другие, я люблю его как писателя, но думаю, что у него ум был даже больше, чем талант. Он все очень точно знал и предчувствовал.

…Воспроизводя теперь, спустя двадцать лет, эту свою запись, сделанную по горячим следам, я пытаюсь угадать, был ли Давид абсолютно искренним в своем выступлении, говоря о «нынешнем прекрасном Норильске», или поневоле лукавил, так же, как лукавил К.М., сочиняя композицию вечера. Вряд ли он уже в то время считал Норильск 80-х таким уж замечательным городом, а труд людей в позднебрежневскую эпоху — таким уж свободным и производительным.

А может быть, это просто была поэтическая ораторская фигура? И слово «прекрасный», несколько раз повторенное им, нужно было ему для контраста?

Поймал я себя и на том, что ни один из этих вопросов не возник у меня, когда я внимал неторопливому и мерному рассказу Давида, как движение кибитки в его родных степях, в своем вааповском кабинете, за круглым столиком, на котором возвышалась непременная бутылка с зеленоватой этикеткой. Как и Симонов, Давид до поры предпочитал другим напиткам «Московскую».

Мы не будем этой темени бояться…

Когда Давид говорил о «Булатике», на которого он гневался явно не всерьез, а для порядка, для разгона, в моей памяти возникла встреча с Окуджавой на юбилее баруздинской «Дружбы народов». Меня на этом заседании вместе с Симоновым утвердили членом редколлегии, и на встрече с читателями я уже сидел в президиуме, как раз рядом с Булатом.

Журнал тогда претендовал на роль наследника «Нового мира» времен Твардовского, и кажется, собравшаяся в конференц-зале Дома литераторов публика склонна была с этим согласиться, но не торопилась выдавать авансы. Точно и скупо отмеривала дозы внимания.

Римму Казакову встретили спокойно. Вяло похлопали Андрею Дементьеву. С симпатией, но без ажиотажа слушали Симонова, который вспоминал о Твардовском. Оживились, когда слово было дано Юрию Трифонову, который вновь показал себя владельцем удивительного сачка для вылавливания выразительных деталей. И когда стало ясно, что речь его подходит к концу, многие двинулись было из зала. Именно в это время Булат потянулся за неизменной своей, но до поры невидимой залу гитарой. Все, кто уж стоял или двигался к выходу застыли, словно мухи, попавшие в мед. Потекли обратно, реагируя на возникший в зале шум, и те, кто уже успел приземлиться в буфете и в барах.

Окуджава, не вставая с места, придвинул к себе свободной рукой стоявший на столике микрофон. Я не склонен обожествлять своих современников, но в тот момент, первый и, кажется, единственный раз, чувствовал так, словно сидел рядом с богом. Человекоподобным богом античных времен.

Исторический роман

Сочинял я понемногу,

— пел, вернее, рассказывал любимый автор «Дружбы народов»

Пробираясь сквозь туман

От пролога к эпилогу.

Вернувшись домой, я сел за машинку в надежде, как оказалось, тщетной, что хоть в этот раз удастся написать об Окуджаве. Как я написал для того же Баруздина и его «Дружбы народов» о Юрии Трифонове, Валентине Распутине, Василии Шукшине…

Сколько раз уже задумывал я и даже принимался писать о Булате и каждый раз не шел дальше нашей встречи в «Комсомолке» по поводу «Факела». Как легко было говорить о том Окуджаве, и как трудно об этом. Окуджава его песенной поры оказывался неподвластным моему перу. О нем что не скажешь, все — не то, все — не так, все приблизительно. Вместо того чтобы говорить о нем и о своих впечатлениях, хотелось делать только одно — повторять и повторять его стихи, начиная с песенки о троллейбусе и кончая… Но слава богу, им еще нет конца, его строкам:

И пока еще жива

Роза красная в бутылке,

Дайте выплеснуть слова,

Что давно лежат в копилке.

Так очередная попытка закончилась фиаско. Зачем эти речи, зачем произносимые с трибуны трактаты, зачем твои критики в прозе, говорил я себе, мучаясь над вложенным в пишущую машинку листом, когда уже написано такое:

Нам не стоит этой темени бояться,

Но счастливыми не будем притворяться.

И сегодня, когда Булата уже нет, лежит неподалеку от Высоцкого, на Ваганьковском кладбище, я испытываю то же чувство беспомощности. Она не огорчает, а радует меня. Я не хочу и не буду с ней бороться.

Некто из Воронежа, или Три трости к юбилею

Как и с Федором Абрамовым, дружба с Гавриилом (Гаврилой, как упорно звал его Федор — Б. П.) Троепольским завязалась сразу после моей статье о его «Белом Биме», которую я назвал «Ребята и Зверята». Сначала он пришел ко мне в «Комсомолку», представившись: «Некто из Воронежа», а потом вместе со мной перекочевал в ВААП, став одним из виновников своеобразной расшифровки этой новой для того времени аббревиатуры, которую я уже приводил. На третий этаж, который местные остряки называли «правительственным», он поднимался не сразу. Сначала обходил кабинеты на двух других. Угощал конфетами девочек в одной комнате, курил с мужиками в другой. Помощницу мою, которая порывалась тут же сообщить о его появлении, останавливал, приложив палец к губам:

— Не замай начальство свое. Вдруг оно сейчас как раз с каким-нибудь нашим вождем беседует. Я ведь не спешу. В мои-то годы, куда спешить. Семка мы с тобой малость покалякаем.

И калякали до тех пор, пока я, открыв по какой-либо надобности дверь в приемную, не обнаруживал гостя…

— Гавриил Николаевич, какими судьбами? Давно ли…

Его приход я называл про себя праздником, который длится долго. Уж так он был нетороплив и обстоятелен — в приветствиях, в манерах, в разговорах и рассказах. Ну не вписывался он в дерганый ритм и нервную атмосферу московских служивых будней. И нисколько этим не смущаясь, навязывал хозяину кабинета свои правила игры.

Усядется поудобнее в кресле, хлебнет из чашки предложенного ему чая и, опершись руками и грудью на трость, происхождение которой было доведено до моего сведения еще ранее, и начинает…

— Приезжает ко мне в Воронеж некий Грязнов. Говорит — я из АПеэНа. У нас, мол, знаете какая организация. Не все, что мы говорим одним, должны другие знать.

Да, бывал, говорю, я в вашем АПеэНе. Ничего такого особо таинственного не замечал.

— Ну ладно, говорит, одним словом, наше начальство, (а может, он даже «руководство» сказал), просит вас о Солженицыне высказаться. Тут вот даже вроде тезисов есть, и если что вам непонятно, я могу дополнительную информацию дать. И вообще помочь написать…

— Нет, говорю, не бывало еще такого, чтобы за меня писали.

— Тогда, — говорит, — и напишите сами. А я потом, если надо, поправлю, если руководство скажет.

— Я говорю: мы давайте с вами кончим этот разговор. Вот почему. Я в пророки не гожусь, но этого вашего Солженицына через два года забудут, он уже и сейчас надоел всем на Западе. А мы напишем и дадим им пищу новую, они и будут это сколько еще времени мусолить.

Тут он тяжело вздохнул и внимательно посмотрел на меня, дескать, правильно ли я понял его, эту его своеобразную дипломатию, к которой тогда многие из нас прибегали, лишь бы уклониться от настойчиво предлагаемой чести полить публично ненавистного властям хрущевского выдвиженца. Убедившись, что все правильно понято, продолжил рассказ:

— Тогда, говорит, давайте я у вас интервью возьму…

— Нет, интервью я вам не дам.

— Почему?

— Тут, говорю ему, извините за нескромность, я на Льва Толстого сошлюсь. Может, и не каждый в его письмах и записях копается. Но есть там такой эпизод. Пришел к нему журналист и просит интервью. — «Что это вы ко мне с интервью?» «Да сейчас, — отвечает, — каждый дурак у вас интервью хочет взять».

— Вот на том мы с ним и расстались. Я-то что хотел сказать? Я просто хотел сказать, что у меня, мол, юбилей приближается и потому всяк ко мне с интервью пристает.

Не знаю, обиделся он иль нет, только потом появилась его статья. А. Грязнов. АПН.

И боже мой, что там понаписано. Бедный Лева Якименко. У него статья была вступительная в «Роман-газете» к моему «Биму». Так он ее всю ободрал. Все мысли. Да еще и исказил. И в конце пишет: «Троепольский никому интервью не дает. Но я его попросил, и он мне сказал…» Это он, любезный, наш разговор, значит, когда я отказывался, за интервью выдал. Насчет Толстого, однако, не упомянул.

— Мне ребята говорят: «Ты начальству его напиши или скажи». Но где его найдешь? Я спрашивал, никто не знает. У них епархия огромадная, у АПН. Только по его милости мне мой юбилей придется два раза справлять. Он эту свою статью поганую в аккурат перед Новым годом напечатал и написал, что в этом году мне 75 стукает. А в каком — этом? Ну и пошел народ меня поздравлять раньше времени. Тогда только что было объявлено, что фильм Станислава Ростоцкого по его повести получил Ленинскую премию. Фамилии Троепольского в числе награжденных, однако, не было. Сам в ту пору член комитета по премиям, я пытался убедить коллег, что это абсурд. Но мне в ответ твердили, что Троепольский получил же за свою повесть Государственную. А за одну и ту же вещь два раза не награждают.

— Был, был я и автором-то сценария. Две тысячи мне за это заплатили. И расписочка имеется. Но я им посоветовал в титрах меня не проставлять. Иначе вы премии себя лишите. Они согласились со мной. Написали «по мотивам».

— В конечном-то счете, — говорю ему в утешение, — все равно книгу наградили, а не мотивы.

— В общем, — тут глаза у него заговорщически заблестели, — у автора — Государственная, у киношников — Ленинская. А у Бима — и та, и другая.

Беседу Троепольский ведет по принципу — шаг вперед, два шага назад.

А то и вбок.

— Мне фильм нравится.

…Шаг вперед.

— Но не все у них получилось. Деревни, например, совсем нет. Городской фильм получился.

Это о Биме-то — городской фильм! Вот так похвалил. И все это — неторопливо, слова — врастяжку. Прощаясь, бросал с нарочитой небрежностью, знал, чем подлечить мне душу, израненную стенаниями врагов и друзей насчет «грабительских налогов»:

— Поеду сейчас чеки получу, а потом в «Березку» — пару костюмчиков надо примерить…

— Значит, охрана прав все-таки работает?

— Работает? Да я вам честно скажу, меня заботит, куда эти чеки-то и девать. Между нами говоря, сейчас на двадцать тысяч скопилось.

Когда же я однажды сказал ему, что можно бы не только костюмы купить, но и машину, он сделал испуганное лицо:

— Так ведь она сколько стоит-то?! Восемь с половиной…

Мне припомнилась старая байка. Солдатиков спросили, хватает ли им еды.

— Хватает, еще остается.

— А куда остатки деваете?

— Доедаем, еще не хватает.

Когда мой приятель из телеобъединения «Экран» предложил мне «сделать» телефильм о Книге, а проще говоря, о ВААПе, а то, мол, люди вокруг черт-те чего несут, у меня первая мысль — поеду к Троепольскому. Тем более, что и в Воронеже, стыдно кому сказать, никогда не бывал.

Московский поезд приходит в Воронеж в девять утра. На перроне десяток встречающих нашу маленькую киногруппу — из местного отделения Союза писателей, из обкома, куда телевизионщики позвонили, газетчики. В центре — Гаврила Николаевич. Он — в соломенной шляпе, сбитой на макушку. В серых, издания шестидесятых годов, брюках. Пуговица на кармашке сзади оторвана и клапан воинственно топорщится. Без пиджака, но в рубашке с галстуком, который он, впрочем, по прибытии вместе с нами в гостиницу, снимет, чтобы больше уж не одевать, и ходить с широко распахнутым воротом.

Он тут хоть и по-стариковски, но прям и статен и вообще разительно непохож на самого себя в Москве: в длинном на все пуговицы застегнутом двубортном пиджаке, основательный, галстук с узлом в кулак, и круглая с высокой тульей шляпа, сидящая идеально прямо и глубоко. Шаг — уверенный, но тяжелый, не частый. И громкий стук трости. Старец, патриарх. Создатель «Белого Бима».

Здесь же даже указывающее как будто бы на возраст прозвище «дед» только молодит его, и уж тем более залихватское Гаврила, употребляемое, правда, лишь за глаза.

В номере гостиницы, которая только что открыта, отчего в ней все мажется, скрипит и отстает, разговор заходит, вопреки моим попыткам, не о деле, которое привело меня в Воронеж, сюжет с Гавриилом Николаевичем, и не о литературных московских новостях, которых я поднакопил, чтобы позабавить хозяина, а о погоде, о видах на урожай, о суши, которая стоит уж вторую неделю и грозится загубить скот и посевы.

Чувствуется, что разговору этому здесь нет ни начала, ни конца, и он был лишь прерван короткой вокзальной суетой. Кто-то рассказывает, как перегоняли в эту жару овец и половина их по дороге пала — от какого-то то ли комара, то ли мошки, которую «дед» сразу же определил «толкунцем», который эдак вот — движение перпендикулярно к земле ладонью вверх и вниз — толчется в воздухе и набивается в пасть, в уши, в глаза. Бывало, на два-три дня такая пакость, а тут целый месяц — ну никакого спасу нет.

— А свекла от мушки-минера пропадает, — сокрушенно продолжает он. И объясняет исключительно мне: тонким своим жальцем прокалывает покров, кожицу листа и откладывает внутрь микроскопические яйца. Выводится личинка и начинает бороздить по листу зигзагом. Пока донизу доберется, высушит лист. По стеблю на другой — и вверх. Так пока все растение не погибнет.

Выясняется далее, что и на картошку припасен враг — разновидность колорадского жука—«черная ножка», по причине которой картошка, если сварить ее, остывая, чернеет.

— Как это по-русски, по-российски, по-писательски, — успеваю цитатой из ненаписанного еще своего сценария подумать, — так вот, забыв обо всем, печься о земле родной, об урожае, о хлебе… Так оно и должно было быть вокруг Троепольского.

Коллеги его, все, как он, — рыбаки, охотники, краеведы. Люди с воображением. Так что, высказанное одним и подхваченное другими предположение, что, мол, уж не воинство ли какое невидимое ополчилось на нас, грешных, в наказание человеку за его бесцеремонное вмешательство в дела природы, не кажется ненатуральным.

Оставив на время эту тему, заговаривают о футбольном матче, который состоится сегодня вечером на городском стадионе. Я же пытаюсь, пока безуспешно, перевести все на предстоящие и все больше беспокоящие меня, учитывая жару и возраст героя, съемки.

Гаврилу, чую, перспектива эта тоже волнует, но не из-за жары и возраста. Просто не любит он сниматься. Так мне и сказал, когда я ему позвонил из Москвы.

— Видеть буду рад. Но лучше бы без камеры…

Теперь, как малое дитя, он стремится отдалить неприятное.

— Сначала ко мне, пообедать.

Меня приглашение радует возможностью понаблюдать своего героя в самой естественной обстановке. Да и аппетит начинает уже давать о себе знать.

Но сначала город. Об этом напоминают мне и истомившиеся в ожидании «дела» режиссер и оператор.

На новеньких, купил-таки, «Жигулях» — «дед» за рулем — едем по Воронежу. Город знаменитый и манит к себе каждая улица, каждый дом. Но поневоле обуздываешь себя. Главное, все-таки, — не Воронеж. Главное — Троепольский.

В голове — нехитрая схема — был Кольцов в Воронеже, был Никитин… Теперь — Троепольский. Остановиться у каждого памятника. Сделать по несколько кадров. Записать, что он скажет. Был еще Мандельштам. Но ему памятника пока не поставили…

Все это было условленно заранее, еще перед выездом из Москвы. Удивительной силой обладают эти самые схемы.

И я вскоре начинаю понимать, что во власти их уже не только я, но и Троепольский. От него, действительно, требуется сейчас сказать лишь несколько фраз. Но он, только что, на вокзале и гостинице — душа беседы — их не находит. Сбивает с настоя суматошная, не любезная сердцу съемочная мельтешня?

Просит пощады и идет к своим «Жигулям». Возвращается с книгой. Это стихи его земляка Владимира Гордеичева о Воронеже с его, Троепольского, предисловием.

Что-то он вычитывает из самого себя, с видимым смущением, и глядя на бронзовую фигуру своего великого земляка, тоном школьника, школярскими же, вряд ли из книги, словами, восклицает:

— Смотришь вот на его лицо и как будто видишь, как он говорит: «Аль у молодца крылья связаны, аль пути ему все заказаны?!»

Не нравится. Перелистывает с отчаянным видом еще несколько страниц и снова поворачивается лицом к бесстрастному и безжалостному объективу, который тупо возвращает ему взгляд: «А с другой стороны, мысленно повторяешь про себя строки, которые он написал в письме Белинскому, духовному своему отцу…»

Снова замолкает и протирает лицо и лоб под шляпой большим, как столовая салфетка, платком. Смотрит на меня одновременно вопрошающе и негодующе. Успокаивается и даже веселеет, когда многоопытные киношники сообщают, что съемки не было. Недреманное око не работало, а только примеривалось.

Став снова самим собой, Троепольский ультимативным тоном предлагает всей честной компании ехать к нему обедать.

Уповая на то, что в доме писателя, в его рабочем кабинете все, быть может, сложится удачнее, мы отдаем себя в его руки.

Вначале надо поставить машину в гараж. Стандартная металлическая коробка, которую удалось поставить во дворе какого-то полуразрушенного дома, и то только потому, объясняет Гавриил Николаевич, что дом подлежит сносу. Но пока что в нем, уже тронутом запустением, еще теплится кое-какая жизнь. Из одних окон доносятся женские и детские голоса, из других — стук пишущих машинок.

Перед самым гаражом — апокалиптическая картина. Стоит полный пожилой человек в майке, судя по всему — лицо еврейской национальности, и жжет в цинковом ведре бумагу. Дым, искры, пепел.

Вы бы пошли в другое место жечь, — вежливо предлагает ему «дед», А куда и почему? — не менее приветливо спрашивает майка.

— Поджечь же можете.

— А тут гореть-то нечему, кроме как вашей машине, — охотно поясняет «поджигатель».

— Ну, машина-то авось и не загорится.

— Ну и порядок, — заключает беседу странный человек и бросает в ведро новую охапку бумаги.

Пока Троепольский загоняет машину в гараж, из окна на втором этаже высовывается женщина:

— Дядечка, ты бы другое место нашел. — Почти слово в слово повторяется только что имевший место диалог. Женщина в возмущении и изумлении захлопывает окно.

Странный человек, явно довольный собой, высыпает из ведра пепел и остатки обуглившейся бумаги и уходит не прощаясь.

Направляясь к жилью Троепольского, стараемся в эту жаркую полуденную пору держаться в тени огромных старых лип, которыми засажена ведущая к его дому улица. Кажется, что он знает «в лицо» каждую из них, во всяком случае те, что больны и как-то повреждены. Вот, например, одну, тужит он, задело совсем недавно автобусом, который развернули в неположенном месте.

Продолжается и знакомство с аборигенами. Недалеко от дома обгоняем двух, видно, уже «пообедавших» мужчин в белых, далеко не первой свежести прозхалатах. Один что-то оживлено и с чувством превосходства человека, в чем-то твердо уверенного, втолковывает другому, кивая в сторону моего спутника. И уже пропустив, было, нас вперед, обращается к «деду» как к знакомому:

— Вы извините, товарищ Троепольский, ваша собачка, вы писали, какой породы будет?

— Английский сеттер, — неохотно отвечает Гавриил Николаевич, отнюдь не польщенный таким подтверждением собственной популярности.

— Гуляете, стало быть, с такой же. Тоже Бимом кличут?

— Лель, — роняет Троепольский и ускоряет шаг.

— Я читал, — говорит первый «халат» второму. — Они написали Бим. С жизни, стало быть?

Троепольский тянет меня за рукав, а у меня мелькает, что если бы халаты были почище, тут и камера моих операторов не помешала бы. Поди угадай, где найдешь, где потеряешь.

В подъезд дома, послевоенной постройки, где он живет — вход со двора. Сюда выходят черные ходы продовольственных магазинов. Шум и характерный, словно просоленной рыбой, запах. «Дед» ожесточенно стучит тростью по асфальту.

— Собственного производства? — спрашиваю, вспомнив, что мне говорил Федор Абрамов об этом увлечении его старшего коллеги.

— Да нет, подарок. К юбилею, который два раза справляли. Три трости, как сговорились, подарили. Первый признак, что окончательно меня за старика посчитали.

Мы входим в подъезд и начинаем подниматься на четвертый этаж его дома без лифта.

— Ничего, — успокаивает он то ли меня, то ли самого себя. — Это нам с Лелем вместо зарядки.

Лель — первое, что бросается в глаза после того, как чья-то невидимая рука открывает нам по звонку обитую дерматином дверь. Белый сеттер, только без черного уха. Белый или седой?

Собака стара. Это видно и не специалисту. Поступь тяжелая. Шерсть на исхудавшем теле висит длинными серобелыми косицами.

— Это у нас вторая. Взяли сразу после того, кого Бимом назвали. После гибели его, — говорит Троепольский и чешет Леля за ухом, предоставляя мне самостоятельно знакомиться с его довольно-таки многочисленной семьей. По очереди жму руку жене, сухонькой и легкой на взгляд, как одуванчик. Дочерям. Старшая — спокойная, положительная. Младшая живее, экспансивнее… А «дед» все треплет и треплет за ушами улегшегося у его ног Леля.

— Год назад еще собака была бодрая. Но охотиться с ней лучше, чем с молодой. Дело знает и в сторону не бегает, держится рядом.

В маленькой, к тому же еще переполненной сейчас и гостями и родней, прибывшей на подмогу хозяйке, квартире одно есть, по словам Троепольского, сравнительно тихое место, его кабинет, куда мы втроем, он, Лель и я, и отправляемся. «Белый Бим Черное Ухо» по статистике ВААПа — рекордсмен по изданию за рубежом. Не соблазнительно ли высыпать на экран, буквально как карточную колоду, десятки красочных обложек этой книги на всех языках — от английского до суахили? Вон их — целая полка.

Здесь же с удовольствием обнаруживаю папку с вырезками из газет и журналов на разных языках — рецензии, отклики на издания «Бима». Догадываюсь, что это работа нашей пресслужбы. Она же обеспечила автора переводами публикаций на русский язык.

«В романе описана захватывающая история одной собаки, в то же время он заставляет читателя необычным, но убедительным образом задуматься о собственной жизни». Вот еще: «Это лаконичное, близкое к действительности, порой ироническое, но проникнутое духом большой человечности произведение…»

Листаем вместе страницы этого внушительного досье. Нет недостатка в щедрых комплиментах автору: «Книга вполне может занять место рядом с “Холстомером” Толстого».

Но «деда», кажется, больше привлекает другое. Он желтым своим от курения указательным пальцем водит по строкам перевода из шведской газеты. Автор рецензии представляет бедолагу Бима своего рода диссидентом, не способным ужиться с коммунистическим режимом, в результате чего он после многих мытарств оказывается в руках «полиции» и в конце концов теряет свою голову на живодерне.

— «Белый Бим»? Он семь месяцев в цензуре томился. Красный карацдаш над ним висел…— словно бы ненароком бросает Троепольский и подталкивает меня к другой полке.

Здесь первые издания его «Записок агронома», «Прохора Семнадцатого», голубые тетрадки «Нового мира» той поры с автографами Твардовского. Ему не нравится, вспоминаю я прежние наши разговоры, что все, словно бы сговорившись, твердят об одном «Белом Биме».

Вот и тот прохиндей из АПН написал, переврав Якименко, что, мол, в творчестве Троепольского было два взрыва. «Записки агронома» и «Бим». А остальное—творческий простой.

Сейчас он вспоминает, что крестным его отцом в литературе был Трифонович, как он его почти по-сыновнему называет, хотя и родился раньше Твардовского.

С неостывшим еще и сегодня раздражением говорит о каком-то недавно опубликованном письме Овечкина редактору «Нового мира», в котором тот рекомендовал воздержаться от публикации «Короля жестянщиков».

Ворчит и, в паузах наклонясь, треплет Леля.

— Тринадцать лет, — замечает вздыхая. — Мой возраст. Четыре собачьих года — это двадцать пять наших.

Сам того, быть может, не замечая, «дед» смотрит в Леля как в зеркало.

Собака действительно стара. Все время прилаживается улечься у его ног и заснуть. Моментально, однако, просыпается, стоит только хозяину пошевелиться.

Собака, видимо, больна. Нос ее, которому по всем собачьим законам, полагается быть комком антрацитово-черной, важно поблескивающей кожи, больше похож на кусок древесного угля, на который, чтобы его загасить, плеснули водой. Тусклый черный цвет. Пористая взрытая поверхность. Под одним глазом выросла и висит на паутинке века, словно кожаный шарик, бородавка.

Троепольский смотрит на Леля и, быть может, видит в нем Бима, такого, каким тот был, когда он писал «с него», много-много лет назад, свою пока поел днюю, но уже ставшую классикой повесть. Я же смотрю на Троепольского, притомившегося за жаркий день, и вижу Гаврилу, который в шляпе, молодецки сдвинутой набекрень, встретил меня утром на вокзале. И еще вижу фильм, но не тот, за которым приехал, а большой, настоящий. Который, может, никогда и не появится. Фильм о счастливом человеке, который сам не ведает о своем счастье.

«Дед» печется о «Записках агронома», о «Прохоре Семнадцатом». Рассказывает, что вот-вот начнет выходить трехтомное собрание его сочинений. Обещает подарить. С автографом. Я же думаю, что вот пройдет время, многое забудется, уйдет, а в сознании народном, рядом с именами таких создателей одной книги, как Грибоедов, как Решетников, как Шарль де Костер, будет стоять и это имя — Гавриила Троепольского.

Так будет когда-нибудь, может быть, думаю я. И радуюсь, что ему, живому человеку, еще переполненному в свои без малого восемьдесят лет замыслами, нет сейчас до истории никакого дела.

— «Колокол», — говорит он. И я знаю, что это название той вещи, над которой он работает уже больше десяти лет.

— «Колокол», — повторяет он. — Я ведь вот чего… Я ведь заново его переписал последние два года. После болезни. На спине-то лежа — лучше думается. Я вот чего понял: в искусстве писать главное — вычеркивать.

— Не знаю, успеет ли «Колокол», но теперь знаю, почему есть и будет.

— Белый Бим.

За обедом — бутерброды с черной и красной икрой. Банки с лососем.

Окрошка, салат. Вареная курица. Он выпивает больше молодых и держится как ни в чем не бывало.

Вечером идем на стадион болеть за воронежцев. По возвращении в Москву я позвонил первому секретарю обкома партии Игнатову:

— Был вот у вас в Воронеже, но всего один день…

— Чего ж не зашли, познакомились бы, может, и мои авторские права какие-нибудь защитили.

Я привык: словосочетание «авторские права» все еще внове для партийно-советской элиты, и каждый в разговоре со мной стремится сострить.

— Да у вас и без того есть, чьи права защищать — целая писательская рота.

— Да ну их, они только… Ничего не пишут. На партийных собраниях все разговоры — о мясных пайках.

— Ну, по крайней мере, один-то у вас писатель всесоюзного, всемирного масштаба.

С явным недоумением:

— Кто же это?

Я с ответным недоумением:

— Да Троепольский же, Гавриил Николаевич…

— Ах этот… Говорили мне о нем. Я, правда, с ним не встречался. Сложная фигура. Вы прошлое-то его знаете?

— ? Знаю, что он автор «Белого Бима» и лауреат Государственной премии.

— Да нет, это я не спорю. Это мы знаем. Помогли тут ему недавно, дочь от него отселили.

— А я как раз по этому поводу и хотел говорить. Старый дом. Четвертый этаж. Без лифта. Под носом — стадион. Каждый вечер — рев. Пьянки во дворе. Нет-нет, он сам этого вопроса не ставил, ни о чем таком со мной не говорил и об этом нашем разговоре не знает….

— Тонкий человек, этот товарищ Троепольский. Никогда ни о чем не просит, а все о нем ходатайствуют.

— Так это естественно. Достаточно знать, что он такое и побывать у него дома.

— Да нет, я ничего не говорю. Но вы и нас поймите. Мы вот только что дочь отселили, а он у нас не один. Есть такие старики. По двадцать лет уж ничего не пишут, а подавай им…

— Ну, о Троепольском не стоит говорить во множественном числе….

Вот такой был разговор 12 июня 1981 года, о котором я пишу двадцать лет спустя.

Лорд Сноу ставит знак качества

В Софии проходила очередная международная писательская встреча, которую организовал Любомир Левчев, председатель союза Болгарских писателей.

В одну из пауз советские ее участники собрались за кофе вокруг своего главы Георгия Мокеевича Маркова.

— Вот вчера я принимал Чарльза Сноу, — негромко обронил он, уверенный, что будет услышан. И бросил взгляд в мою сторону. «Он принимал Сноу, — не преминул отметить я про себя, догадываясь, куда клонится разговор. — Это — в третьей-то стране, на международной встрече предположительно равных с равными. Не по таланту, так по статуту».

— Так вот, этот лорд, — тут Марков наставительно поднял палец и снова посмотрел в мою сторону. — Этот лорд, проговорив со мной около часа (с переводчиком, сказал я себе), воскликнул: «Послушайте, господин Марков, ведь вы же настоящий писатель. Откровенно говоря, я думал, что вы всего-навсего функционер в литературе, А вы — писатель. Так дайте же мне почитать что-нибудь из ваших произведений, о которых я никогда не слышал».

И пока я раздумывал над тем, чего в этих словах больше — чванства или, наоборот, неосознанного самоуничижения, — Георгий Мокеевич продолжал:

— А что я ему дам, товарищи? Русского он не знает. А на то, что нас переведут и издадут в его стране или еще где-нибудь на Западе, нам, партийным писателям, рассчитывать не приходится.

Буржуазным издателям такая пища не по зубам.

— А наши издатели, — с уже не скрываемым озлоблением, — вольно или невольно плетутся у них в хвосте. Тоже ищут для перевода, что посмачнее, что с запашком…

— Немецкие коммунисты недовольны тем, что в ФРГ переводится в основном полудиссиденсткая литература, литература с душком, — поддакнул редактировавший журнал «За рубежом» автор политических романов, человек-то, в сущности, беззлобный. Встретив мой укоризненный взор, он тут же круто повернул руль. — Ну что же вы от них хотите. Они ведь воспитаны на другой литературе. На «Как закалялась сталь»… еще на этом, как его, на Бабаевском… как у него это называлось-то? Да, «Кавалер Золотой Звезды». И на «Кружилихе».

У каждого писателя — своя походка

Открывая дверь, Алик говорил, что забежал на минутку. А просидеть мог и час, и два. Алик был добрым человеком, и, наверное, остается таким в Израиле, куда перебрался, кажется, в годы перестройки. Но главным предметом его неустанных забот был он сам. Наверное, это его несчастное, трагическое детство сына врага народа было причиной того, что уже и в зрелом возрасте, будучи признанным беллетристом и видным деятелем всевозможных общественных организаций, он жил с ощущением, что каждый день с ним может случиться что-то страшное, и этим ощущением неустанно делился с окружающими, близкими и далекими, отчего они тут же проникались его убеждением, что надо что-то немедленно для него сделать такое, что отвратило бы или, по крайней мере, отдалило бы грозящую неведомо откуда и по какой причине катастрофу.

К таким средствам он относил ускорение выхода, дома или за рубежом, очередной книги или премьеры в театре; стимулирование хвалебной рецензии на такого рода знаменательное событие и, наоборот, предотвращение злой, недоброй. Включение его в какой-нибудь важный комитет. Присвоение ему какого-либо очередного звания, благо их в ту пору было пруд пруди, или награждение премией…

Начал он с самой скромной — премии Ленинского комсомола — «вот получу, и ничего больше не надо». И речь-то шла о каком-то проходном документальном фильме, где он был одним из двух сценаристов.

Потом зашло о государственной РСФСР за пьесу:

— Если бы я по прозе шел и не получил, было бы обидно, но не оскорбительно. Но по делу всей моей жизни, по драматургии, тем более я в списке выдвинутых один — это было бы полным крахом, — говорил он влиятельным доброжелателям.

…А там и Государственная СССР:

— Недавно мне Сергей Апполинарьевич (Герасимов. — Б. П. ) звонил. Говорит, понял, что мало мы друг друга читаем. Эго после того, как я ему журнал с моей повестью послал.

Ленинская, единственная, кажется, которой он не дождался. Если не считать Нобелевской, конечно. Не особенно удивлюсь, если про себя он грезил и о ней, — как Бальзаминов о царском сане, особенно после моего назначения послом в Швецию. Святая советская уверенность в том, что не существует такого дела, которое нельзя было бы пробить с помощью нужного человека, никогда не покидала моих соплеменников. Мне, например, вновь и вновь и без надежды быть услышанным, приходилось убеждать Татьяну Агафонову в каждый из ее приездов с Галиной Сергеевной в Стокгольм, что как ни велика и уникальна Уланова, «Нобелевка тут не при чем, поскольку отец-основатель не упомянул в своем завещании хореографию». «Учредили же премию за экономику без Нобеля», — парировала она мои рассуждения.

Послушать Алика, то каждый знак признания нужен был ему только для того, чтобы беспрепятственно и без оглядки продолжать свою творческую деятельность. И чем больше и крупнее будут такие знаки, тем больше он сам сможет, наконец, сказать. А пока — не обессудьте. Пока он оттачивал стрелы на своих коллегах, и особенно красноречивым оказывался сразу после получения очередной «висюльки». Тут ему море было по колено.

В ту пору в «Современнике» и ефремовском МХАТе пошла новая пьеса Виктора Сергеевича Розова «Гнездо глухаря». Я написал и опубликовал в «Правде» восторженную рецензию на эти спектакли, вызвав, видимо, ревность Алика. По его меркам Розов непозволительно вырвался вперед.

Чтобы утешить его, я рассказал ему, что ведавший идеологией секретарь ЦК Михаил Васильевич Зимянин в главном сатирическом персонаже Розова усмотрел намек на высших лиц государства и исключительно эмоционально, а, главное, искренне, негодовал как по поводу пьесы и спектакля, так и по поводу моего опуса в «Правде».

— Ему-то простительно, — кипел Зимянин, имея в виду Розова, — он же все понаслышке, из сплетен знает, но вы-то с Виктором (Афанасьев, главный редактор «Правды». — Б. П.), вы-то о чем думали? Вон Кулаков — до кнопки не успел дотянуться, — упомянул он только что скончавшегося скоропостижно члена Политбюро, ведавшего сельским хозяйством после моего «лучшего друга» Полянского.

И пояснил, встретив мой вопросительный взгляд:

— Есть у нас такая кнопка, у секретарей и членов Политбюро. На госдаче, у изголовья. Так он до нее не успел дотянуться. Так износился человек. Сгорел на работе.

— Каждый писатель вырабатывает себе походку, которой потом придерживается всю жизнь, — не без вздоха облегчения прокомментировал мой рассказ Алик. — Розов ничего путного после «Летят журавли», то бишь «Вечно живые», не написал, а говорит и ведет себя как классик.

…Каверин, по Аликову счету, был графоман: всю жизнь пишет «Двух капитанов». Как Чертков у Гоголя.

Я же, слушая его, делал невеселый вывод: чем меньше человеческое я, тем назойливее его отстаивают. Эта вечная писательская склонность разодрать, хотя бы мысленно, физиономию ближнему своему, а потом лобызаться с ним, растирая по щекам слезы.

По поводу и без повода он поливал Софронова, но заканчивал этот полив фразой, которую произносил, заглядывая тебе глубоко в глаза, словно пытаясь заранее разглядеть там, что ты сейчас о нем подумаешь:

— Но у меня нет другого выхода, как дружить с ним. Ты слышал, ты видел, — допытывался он, — Чаковского из Останкина? Я был в телестудии. Он рассказывал о теледискуссиях за рубежами и говорит: «Я, говорит, например, не знал итальянского». Подумал и добавил: «Как, впрочем, и многих других». Будь я в зале, я бы послал ему записку: «А какие ты вообще-то языки знаешь».

— Анонимную, конечно? — не удержался я.

Алик укоризненно посмотрел на меня и жалобно вздохнул.

Догадывался ли он, как к нему относятся окружающие? Наверно, да! Но это для него были своего рода издержки производства.

Для меня его творчество укладывалось в формулу Михаила Светлова: «Вот Гоголь написал — черт пришел к человеку, и я ему верю. А Алик написал: “Учитель вошел в класс”, и я ему не верю».

Это не мешало мне, однако, опекать его по мере сил. Почему? Да сам не знаю. Есть такие люди, которым отказать невозможно. И не потому, что они будут вас притеснять, мстить и тому подобное. Нет, они изведут вас жалостливыми словами. Они как волка обкладывают вас цепью звонков. Или, что не слаще, предложениями сделать лично для вас что-то хорошее. И делают!

Он поистине готов был всех сжать в объятьях, чтобы уж никому невозможно было размахнуться.

Но когда один скромный сотрудник Ленинки взмахнул кулачишком, не включив его в какой-то список рекомендованной детям литературы, он впал в истерику и пришел ко мне советоваться, что за этим стоит. А в целом это была ходячая и говорящая рецензия на самого себя.

Сугубо положительная, разумеется.

Такая вот у этого писателя была походка.

Руководящая кнопка

Когда я рассказал о выволочке, полученной от секретаря ЦК по поводу Розова одному из своих замов, бывшему генералу КГБ Ситникову, который, на удивление, проявлял себя в агентстве как отменный либерал, он покачал головой:

— Конечно, этой пьесе могут дать и такое толкование, которое Розову и не снилось. Но это — ССОД (Союз обществ по дружбе с зарубежными странами). Я вам не рассказывал о моем разговоре с одним из замов председателя?

Я знал, что он пытался уговорить того поддержать приглашение в Москву ванкуверских летчиков-ветеранов, которые создали в США и Канаде общество имени Валерия Чкалова и издали книгу о его трансатлантическом перелете, которую хотел бы предложить советским издателям. Чкаловцы Байдуков и Беляков были горой за это.

Словом, тут была работа и для ВААП, и для ССОД.

— Это же, говорю, — продолжал Ситников, — будет способствовать сближению наших народов. «Товарищ Ситников, — он мне отвечает, — мы сближением народов не занимаемся. Мы занимаемся связями с аналогичными организациями. А здесь мы такой организации не усматриваем». Ну не глухарь ли?

Сам я с Кулаковым встречался всего раз в жизни. Дело было вскоре после того, как его, тогда партийного лидера Ставрополья, вызвали в Москву и на пленуме ЦК КПСС избрали — назначили секретарем ЦК, отвечающим за сельское хозяйство страны. Горбачев сменил его сначала в Ставрополе, а после смерти — в Москве.

Решив наладить отношения с прессой, что в общем-то было неординарным для того времени, Кулаков пригласил к себе в кабинет на Старой площади главных редакторов центральных изданий, в число которых попал и я.

Первый вопрос его к нам был, не хотим ли чего выпить. Он-то, быть может, имел в виду чай, кофе или водичку, но кто-то из самых рисковых принял вызов и выкрикнул: «Коньячку бы». После секундного замешательства секретарь ЦК подмигнул нам всем сразу и открыл дверцу… сейфа, откуда достал не нуждающуюся в охлаждении бутылку болгарского коньяка.

Расставаясь с нами, Кулаков выразил твердое свое намерение встречаться регулярно, но ни одной такой встречи больше уже не состоялось.

Недавно из книги Соловьева и Клепиковой «Заговор в Кремле» узнал, что Кулаков, поднявшийся благодаря свержению Хрущева, был «лицом историческим, независимым, с собственными идеями преобразования России», рядом с которым его дважды преемник Горбачев был просто приготовишка.

Четвертое измерение

До тех пор, когда за несколько лет до ее кончины мы стали с Мариэттой Шагинян, как мне показалось, друзьями, была у меня только одна возможность встретиться с нею, вернее, наблюдать ее вблизи.

Это случилось теперь уж чуть ли не полвека назад, на летучке в «Комсомольской правде». В разгар набиравшей обороты дискуссии к вольготно раскинувшемуся в своем кресле главному редактору подошла его секретарша и что-то прошептала.

Может быть, впечатление, о котором я сейчас хочу сказать, родилось позднее, под воздействием тут же последовавших событий, но мнится, что так оно и было: наш главный, Дмитрий Петрович Горюнов, вдруг сам стал похож на ученика, только что получившего двойку.

Он покраснел, в каком-то недоумении обвел взглядом зал и, махнув в отчаянии рукой, сказал:

— Пусть заходит.

Но уже не дожидаясь его согласия, в зал не вошло, а влетело со скоростью шаровой молнии некое балахонисто одетое, с выдвинутой вперед правой рукой с чем-то твердым и черным в ней существо, которое остановилось около редактора, протянуло ему раскрытый экземпляр «Комсомолки», произнесло короткую, из одних восклицаний, речь и покатилось дальше, вдоль нашего длинного, овалом, стола, оккупированного, согласно неписанной традиции, исключительно членами редколлегии. С правой рукой, все так же выставленной вперед.

Этим способом Мариэтта Шагинян, а это была она, высказала свое негодование по поводу только что опубликованной в «Комсомолке» статьи об одном армянском просветителе и теперь ожидала реакции, которую она могла воспринять лишь с помощью микрофона у нее в руках.

Когда минут через пятнадцать она с видом победителя покинула зал наших заседаний, атмосфера в нем напоминала тот момент в природе, когда гроза уже отгромыхала, ливень кончился, но тучи, медленно расползаясь, еще скрывают солнце.

Ни тогда, ни позднее я не относил Мариэтту Шагинян к числу своих кумиров, хотя рассудком отдавал должное ее бросавшейся в глаза неутомимости не по возрасту, который на моей памяти всегда был почтенен, неукротимому темпераменту и множеству ею написанного, что вызывало в представлении образы великих тружеников пера позапрошлого века.

Никогда не перечитывал, «пройдя» в университете «Гидроцентраль» или «Месс-Менд». И только появившиеся в «Новом мире» главы ее книги «Человек и время», а там и сама книга, стали для меня открытием. О чем я и поведал в вышедшем в конце семидесятых сборнике литературно-критических очерков «Строгая литература».

Услышать в телефонной трубке высокий, даже пронзительный женский голос, уведомивший меня, что он принадлежит Мариэтте Сергеевне Шагинян, которая хотела бы увидеться с Борисом Дмитриевичем Панкиным, было для меня, наверное, таким же шоком, как некогда для Горюнова ее появление на редколлегии «Комсомолки». С близким к этому ощущением я поехал к ней домой.

Эта и последующие встеречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновнеия с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, чтобы за ней не ожидало.

Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света — Англии, Швеции, Испании, — в Новый — будущие или уже существующие Соединенные Штаты.

От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.

Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в 60-е годы кооперативного писательского дома.

Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.

В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.

На стене — ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.

Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.

Вместе со мною Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.

— Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».

Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом:

— Что он записывает? Что он там записывает? Он что, хочет донести на меня? Если так, я из гроба прокляну!

Обидные, собственно, оскорбительные в других устах слова эти не задевают. И звучат они без какого-либо интервала после ее же великодушных замечаний о некоторых страницах моей книги, посвященной тем писателям, которые и ее занимают. Ничего, что воспринимает она их по-своему.

Любит «Дом» Федора Абрамова.

— Это первое у нас произведение, где сказано, что стремление к чрезмерному потреблению опасно. А его за него критикуют.

Ценит Чингиза Айтматова:

— Он сказал, что нельзя быть коммунистом, не сомневаясь, не размышляя. А когда я об этом написала, у меня вычеркнули.

К Распутину относится спокойнее, чем я. Говорит неожиданно:

— У него нет корневых ситуаций. — В пример приводит «Деньги для Марии»: — Просто автору надо было наболевшее выплеснуть. А ситуация надуманная. Почему филантропия? Где сельсовет, где общественность? «Уроки французского» — другая поза.

«Тихий Дон» — корневая ситуация. И «Пегий пес» Айтматова. Легенда — но тоже корневое. Тут третьего не дано.

К другому персонажу моей книги она подходит еще строже.

Морализирует:

— Мне совершенно официально один писатель сказал, что у него, — а я так его уважала, замечательный парень, — миллионы в английском банке.

Возразить ей невозможно. Перебивает тебя при первой же попытке. И одновременно сетует: {

— Я хочу вас послушать. Вы молодой человек. Вы явились ко мне из самой гущи. Мне ваше мнение интересно. Я же вашу книгу прочитала.

И подавив очередную мою безнадежную попытку самовыразиться, снова переходит к своей книге, которую она мечтает увидеть, пока жива, изданной на немецком, языке философов и романтиков.

— Летом ко мне на дачу пришел какой-то человек, типичный работяга, — тут она запнулась, словно удивившись такому необычному в ее устах слову.

— Я спросила: «Что вам здесь нужно? Я была одна на даче. Он сказал, что пришел поклониться мне в ноги. «Почему это?» — спросила я. «Я пришел поклониться вам, потому что я прочитал вашу книгу…» Я поняла, что он говорил о моих мемуарах. «Кто вы такой? — спросила я. — Я никогда вас не видела». «А вы и не можете меня видеть, потому что я работаю ночью». «Что же вы делаете?»—спросила я. «Я, — сказал он, — ассенизатор. Я очищаю ваши уборные, когда вы спите. И вот, возвратившись домой, я читал вашу книгу и скандалил с женой, которая была недовольна, что я мешаю ей спать. И вот я пришел вам поклониться».

И он стал пересказывать мою книгу простым своим рабочим языком, но так четко и ясно, что мне стало стыдно моих мыслей, что он как простой человек мог не понять ее, эту сложную книгу. Он сказал: «Если с человеком разговаривают с уважением, все можно понять». Вот эти слова, которых я за всю свою долгую жизнь не слышала ни от одного критика.

— Ругайте, — продолжала она, привычно переходя от конкретного к общему и обращаясь заочно уже ко всему литературно-критическому цеху. — Ругайте, только профессионально. Для этого взгляд только наполовину должен быть критическим. Наполовину — читательским.

Мне льстит ее неоднократное обращение к моим скромным трудам. И я не чувствую себя разочарованным, когда осознаю, что больше всего в моей книге ей нравятся ее же строки, посвященные ее юности, когда она приехала в армянское село учительствовать и, пожив там, пришла в ужас от необъятности труда землепашца: «Земля необъятная, голая, голодная, сухая лежала до горизонта, куда ни посмотри».

Молодая учительница поделилась своими паническими ощущениями с одним из крестьян, и тот ответил: «В каждом труде свой секрет есть. Наша работа — нам легкая, потому что, видишь ли, нам земля отвечает».

Земля отвечает. И я поняла, что в труде педагога есть такой же секрет.

Это уже мостик к ее кумиру — Илье Николаевичу Ульянову, которому в ее воспоминаниях посвящена целая глава. Та, из которой взял приведенные выше строки. Приближался как раз его стопятидесятилетний юбилей.

— Надо, — восклицала она, — напечатать эту главу отдельно. И передать ее по радио. Чтобы больше людей узнали о настоящем Илье Ульянове. Известно, что существует сорок девять документов. Подлинных. О нем. И все сорок девять документов находятся у меня. А будут, — опять неожиданный переход, — печатать сопли типа Прилежаевой с ее пошлым языком. Это Чарская нашего времени. Для нее Илья Николаевич вроде удобрения, вроде навоза, на котором взошел его великий сын. Упирает на доброту, на внимание к людям, но в нем главное, что это — великий педагог…

— Вы почитайте мою главу об Илье Николаевиче, — призывает она, словно бы не с цитат из этой главы в моей книге начался наш разговор. — Вот это были собрания.

Это же было самое прекрасное в жизни, когда люди приезжали, советовались друг с другом, спорили, вырабатывали общую программу.

Она просто не умела без крайностей — будь то за здравие или за упокой.

— Я Ленина считаю вторым человеком в истории человечества. Я вспоминаю, как выглядит его пальто, заштопанное Надеждой Константиновной. Это такой человек, до платья которого хочется дотронуться.

Мое деликатное молчание она истолковывает по-своему:

— Вы чужой. Вы не хотите стать мной.

Мне хорошо знаком этот дефект восприятия, и не одной только Мариэтты Сергеевны… — тоскуя по общению, по воздуху дружбы и взаимопонимания, она склоки, междоусобную борьбу времен своей молодости, прямое словесное, за которым могло последовать и физическое, изничтожение друг друга интерпретирует теперь как вольное и бескорыстное пиршество ума. И, как раньше, не выносит несогласия с собой.

Она приходит в ужас от того, что я еще не успел прочитать ее статью в недавнем «Коммунисте» о Ленине.

— Эта статья к нему миллионы привлечет. Там речь идет — я нашла такое место, — где Ленин говорит о симпатиях к ранним христианам, которых он сравнивает с самым дорогим для него, с Парижской коммуной. Какие горы клеветы снимает одно только упоминание об этом.

Еще несколькими фразами она, словно ткачиха на станке, приправляющая нить, «ставит», развивает свою мысль:

— То, что там сказано, вернет, откроет Ленина тем миллионам на Западе, кто утратил его или не пришел к нему, не по своей, впрочем, вине. Средние слои. Тем самым, что в тридцатых годах качнулись к Гитлеру. И сейчас не воспринимают Ленина.

Через какое-то время снова звонок.

— Борис Дмитриевич, когда же вы приедете?

— Мариэтта Сергеевна, я…

— Знаю, знаю. Я все про вас знаю от вашего милого секретаря — Ирины Васильевны. Что вы были в заграничной командировке. Что потом опять куда-то ездили и только сегодня вышли на работу. Я очень хочу увидеться. У меня плохо со здоровьем. У меня нашли инфаркт. Я долго не протяну. Хочу’ с вами говорить о судьбе моих книг.

— Обязательно, — добавила она, — захватите с собой этого вашего Карпова. Он очень хороший товарищ (член правления ВААП. — Б. П.). Он настоящий старорежимный интеллигент. Да-да, старорежимный интеллигент, каких теперь очень мало вокруг меня. Все люди совсем с другим потолком, от которых за недостатком настоящих старорежимных интеллигентов, достаточно натерпелась.

…В общении она не знает условностей, даже тех, что общеприняты:

— Я не плюю? — Рот-то старческий.

— Блок? Он ведь в двенадцатом еще году чувствовал, кто идет рядом с Христом — грубые люди, которые разорят усадьбу, сожгут библиотеку… Сейчас ведь все врут. Простить не могу Наровчатову. Его слова с литературным блеском, но фальшь. Не могу простить, что Блок у него прямо-таки живой большевик. Его величие в другом. Чувство тоски. Нравственные муки перед лицом страданий народа. Но и одиночество, метания… У него был в молодости подхваченный и вылеченный сифилис, из-за которого его брак с Любой был платоническим.

Неожиданно заговаривает о Суслове. Я напрягаюсь.

—Да, он любил меня, откликался на каждую мою просьбу, их было немного. Благодаря ему была напечатана четвертая глава моей книги о Мережковских. Ее задержала цензура, я пожаловалась, и он моментально решил. Не знаю почему, но он помогал мне всегда и во всем. Он позвал меня на идеологическое совещание. Меня привезли на машине, взяли под руки, подняли на лифте, привели в президиум, посадили в первый ряд. Вставили в каждое ухо по наушнику.

Я сидела и слушала его доклад. И мне понравилось. Конечно, он звезд с неба не хватает, но он все же культурен до какого-то уровня. И главное, там приводились мои любимые слова у Ленина о том, что знания должны перерастать в убеждения.

Тогда я взяла клочок бумаги и написала, как мне понравился доклад и особенно то, что принадлежало Ленину. Через какое-то время мне позвонили и сказали, что мне привезут от него письмо. Я была больна, вокруг меня стояли дочь, внучка, я была раздета, но я стала рваться. Дочка сказала, что возьмет это письмо, но я сказала, что я должна это сделать сама.

Приехал человек. Красивенький лейтенант. В шинели, в военной фуражке. В сапогах, с большим портфелем, из которого он достал письмо.

Я получала письма. Я имею письмо от Вронского, который сказал, что моя книга понравилась Ленину. Он сказал об этом Сталину, а Сталин — Вронскому. У меня есть письмо от Сталина. Оно хранится у меня до сих пор. Оно написано от руки.

И вот теперь этот конверт…

Интонация, с которой она произнесла эти последние слова, протянув мне конверт, говорила сама за себя.

Несколько строчек на машинке. Поздравление с 8 марта. И автограф. Слава богу, хоть не факсимиле.

— Но я ответила, поблагодарила. У нас начинался духовный, лирический роман. И все до нашей трагической встречи на российском съезде писателей. Там меня снова привели и посадили в первый ряд президиума. И мимо меня проходил какой-то человек, я видела только контуры его. И он сказал: «Здравствуйте, Мариэтта Сергеевна».

— Я сказала: «Кто вы? Я не вижу и не слышу. Назовите себя». Он назвался, и я сказала о радости встретить его и спросила, читал ли он мою статью в «Коммунисте». Он сказал, что с глазами у него почти так же, как у меня, и он не мог ее прочитать. Но раз я прошу, то он подумает, как это сделать. Кстати, мне мои близкие, когда очень нужно, переписывают необходимое крупными буквами, и я читаю с помощью вот этих очков, у которых одно стекло как в подзорной трубе.

Потом, когда кончилось заседание, я сама подошла к Суслову, меня никто не остановил.

— Нам же надо увидеться с вами. Поговорить как коммунист с коммунистом.

И вот — в некоторых случаях это бывает, как какое-то озарение, — я, слепая женщина, вдруг увидела его до мельчайших подробностей. Эти сузившиеся до предела веки и в них маленькие, жидкой голубизны глазки, и острый носик, сморщенное, как печеное яблочко, личико и оскал зубов, который как бы говорил: «Что такое, что нужно от меня, как посмели, почему?»

Тут же он пришел в себя и сказал, возвращая лицу прежнее радушное выражение: «Ну что ж, мы подумаем, как это лучше устроить». Я сказала «хорошо» и ушла не попрощавшись.

С тех пор не видела, не слышала, не писала и не буду писать.

Столь же печален был финал ее общения с боссом чуть меньшего калибра — Зимяниным.

Когда-то давно, она не помнила, то ли в сорок восьмом, то ли в пятьдесят шестом году она пришла в Праге в советское посольство. Хотела раздеться.

— Вдруг какой-то маленький человек бросился взять у меня пальто. По старой буржуазной привычке я протянула ему крону, и он взял эту крону. Я спросила, как пройти к послу, он рассмеялся и сказал, что он и есть посол. Вот такой он тогда был. Кстати, крону он мне так и не вернул, по-моему. Может быть, взял ее на память.

И вот полгода назад я снова была у него, секретаря ЦК. Я пришла к нему просить о разрешении купить тот маленький домик в Переделкино, часть той огромной дачи, которую мне когда-то подарил Сталин и из которой я бежала, как зачумленная, когда умерла Лина. Потом все это переходило из рук в руки, и вот я попросила купить, чтобы оставить потом своим. Он мне сказал: «Как это можно?

Коммунист не должен иметь никакой собственности. Вот посмотрите на меня. (А он, между прочим, блестяще одет). У меня нет ничего. У моих детей нет ничего. Они не пользуются никаким блатом». Я разозлилась и ушла от него, он догонял меня, просил не сердится, задержаться. А я ушла, тем более живот у меня еще болел.

Он вообще изменился, боже, как он изменился. Он ведь был сталинист, ярый сталинист, когда началось все это. А теперь совсем другое. Как сумел он попасть в масть?

О прошедшем незадолго перед тем XXV съезде КПСС почти кричала: «Это не термидор. Это не хунта. Это хуже. Это — театральное действие, которое годится при Олимпиаде. Там не было никаких прений, не было взаимодействия друг с другом, было заученное и дифирамбы. Я там услышала прекрасные куски в докладе. Но это же куски Ричарда (был у нее такой знакомый в журнале «Коммунист». — Б. П.). Он мне читал их до этого».

Поражало совмещение несовместимого в ее суждениях о власть предержащих. Убийственная меткость, с которой она несла день сегодняшний, уживалась со столь же категорической идеализацией самого неоспоримо страшного периода в нашей истории — сталинского. Сама она явно не замечала тут никаких противоречий.

— Сталин умер — у него книжки своей не было, он ничего не нажил. Одному моему знакомому армянину, он у него чем-то вроде помощника был, дал под зад коленкой, когда тот предложил что-то за него написать.

Говорит, что написала об этом для какого-то партийного журнала, в пору, когда это было уже ересью. Не взяли.

Незыблемым для нее было одно — идеалы. Коммунистические идеалы, уходящие корнями, как она открыла для себя с чувством великого облегчения, в раннее христианство, в проповедь Иисуса Христа. Путь же к ним — тернист и неведом. Идущие им могут ошибаться, сбиваться с дороги, отступать, творить неразумное, вплоть до преступлений. Но все равно — вера в эти идеалы, как ариаднина нить, указывает направление и рано или поздно приведет к желанной цели.

…Приподняв от стола голову, — в такой позе с помощью лупы и своих чудо-очков она все еще рассматривала письмо Суслова, — Мариэтта Сергеевна попросила прислушаться, не кипит ли на кухне чайник, который она поставила, чтобы напоить нас с Карповым чаем.

Получив подтверждение, что да, кипит, попросила пройти туда вместе с нею — помочь.

Сняв чайник с огня и завернув крантик, провела кончиками пальцев вокруг конфорки — удостовериться, погас ли газ.

Показала мне руку с застарело обожженными пальцами.

— Вчера зазевалась и вот, — она кивнула в сторону закопченной алюминиевой миски, полной сгоревшей фасоли.

Лицо ее покрыто старческим, почти растительным пухом, который окутывает его подобно сумеречной лесной дымке. Глаза, которые отгорожены от тебя похожими на бинокль очками, видятся сквозь линзы лошадино большими и всепроникающими. На ней плотное, чуть ли не из байки, в темных цветочках платье до полу.

Она беспощадная в своих суждениях о людях, но точно так же не умеет щадить себя. Жизнь она и на смертном пороге пробовала на вкус и на ощупь, как горелку с газом. И постоянно обжигаясь, привыкала и к этому, как к неизбежности.

«Обжегся» же и Господь Бог с Адамом и Евой.

Дачники

Рассказ первый

«Помирать не хочется»

Собственной дачи я никогда не имел и не имею. Так уж получилось. Первую казенную мне выделила «Комсомолка» на третий год моей работы в редакции, когда родился сын. Это был одноэтажный деревянный домик с двумя террасками, на две семьи в поселке «Заветы Ильича» по Ярославской железной дороге. В одной половине жил с женой, пятилетним сыном и тещей Пашка Барашев, «золотое перо» той поры, он был разъездным корреспондентом, а я — всего-навсего литсотрудником. Поэтому ему досталась та половина, которая была попросторнее и лучше расположена в отношении солнца. Я считал это вполне резонным.

Через два года меня повысили в должности и дали другую дачу, чуть поудобнее и побольше. Но тоже — на две семьи.

Заканчивал я свою карьеру в «Комсомолке» обладателем, временным, разумеется, отдельной дачи, которая была предоставлена мне уже Центральным комитетом ВЛКСМ. В остальном она мало чем отличалась от трех предыдущих — то же источенное грибком дерево, скрипучие крашеные полы, утлые деревянные крылечки.

Дачи были «холодными», то есть не предназначенными для жизни в них зимой. Но летом в них было чудесно. А может, просто так казалось, по молодости лет? Кругом — буйная подмосковная растительность, деревянные с прорехами заборы, через которые дети лазают друг к другу в гости. Словно кадр из фильма последних довоенных лет «Тимур и его команда».

Став председателем ВААП, я получил дачу на всю свою семью из шести человек, включая тестя и тещу, от ХОЗУ Совмина, то есть хозяйственного управления делами управления Совета Министров. Находилась она на территории крохотного поселочка Ильинское, по соседству со знаменитыми Жуковкой, Барвихой, Усово и так далее, и, в отличие от прежних, была зимняя, то есть была подключена к центральному отоплению.

Была она в Ильинском, пожалуй, самой скромной дачей, так как в остальных размещались полноформатные министры, а не приравненные к ним, как я. Отличие было еще в том, что министрам полагалась повариха, а мне — только уборщица, которая раз в неделю производила генеральную уборку.

Но рассказать сейчас я хочу не о ней, а о стороже, Борисе Федотовиче, который охранял со своей берданкой весь поселок, но заглядывать чаще, чем к другим, любил к нам, ибо тут ему всегда светила рюмка-другая водки, которую он с удовольствием закусывал тещиными щами и пельменями, а главное — внимательный и благодарный слушатель.

И прежде чем предоставить слово очередному моему герою, хочу заметить, без всякого желания обелять ту застойную действительность, что даже самые роскошные министерские дачи в Ильинском или Жуковке ни в какое сравнение не шли с теми, что понастроила себе вокруг Москвы, особенно в тех самых режимных местах, где находились названные мною поселки, современная, так называемая, неизвестно почему, элита: политическая, деловая и даже интеллектуальная. И никаких бодигардов, кроме Федотовича.

Другое дело — члены Политбюро, секретари ЦК партии, ну и еще заместители главы правительства, которых всего-то было десятка три. Прогуливаясь по окрестностям, мы натыкались то тут, то там на эдакие зеленые острова — зеленые заборы и пышные купы деревьев, за которыми не сразу различишь и дом. Въезд — через большие, всегда запертые зеленые же ворота, рядом с которыми — такого же цвета будка, а в ней милиционер или солдат. Летом — налегке, зимою — в шубе на меху и шапке на вате со звездою над козырьком.

У генсеков я не бывал, но к «рядовым» членам Политбюро, вернее к их сыновьям — Толе Громыко и Игорю Андропову — заглядывал пару раз, словно бы для того только, чтобы убедиться — и тут, как и всюду на Руси, никому не «живется весело, вольготно». Все большое, просторное, громоздкое и на редкость неуютное. Казенное. Временное… И на каждом предмете — инвентарный ярлычок. Прибит или прикручен тонкой проволокой. И масса чужих людей. Игорь Андропов возмущался:

— Отец в ванную бриться вдет, и туда порученец за ним прется.

Но об этом лучше послушать Федотовича.

— Вы сами-то, сынок, откуда будете? Ну, родился где, стало быть? Я-то тамбовский. По вербовке в 37-м году на Дальний Восток попал. В 38-м в деревню вернулся, а оттуда в Москву, в Огарево попал. А это вот здесь рядом. Вы в Москву налево едете, а это направо. Сначала четыре спутника. Ну, которые спутники пущают. А потом — Огарево.

Там, сынок, большие начальники жили. Еще повыше вас. Щербаков, слыхали? Мы поначалу-то не у него жили, а от МК. У их комендант был, а наш начальник директором прозвался. Нам по 420 платили, 42 по нынешнему, а им по 81. Ну и кормили их бесплатно по три раза на дню. Отрезы давали и на курорты посылали. Потом Щербаков умер. Попов жил. Но что-то Сталин рассердился и прогнал их оттудова.

— Ну и нам всем говорят, давайте ищите, где вам… Я тут недалеко на комитетской базе на пилораме работал. Хохол был начальник. Разряд с меня снял. А мне на пенсию. Хорошо потом еврей пришел, зарплату повысил. Вот, оказывается, еврей-то лучше украинца. Евсей Аронович такой.

При следующем посещении, опять под праздник и опять под рюмку, снова распространился Федотович на свою любимую тему — как служил истопником (котел топил) сначала у Щербакова, потом у Попова Г.М. Не замечая того, говорил о них, как об одном человеке под общим названием «хозяин». Благо оба были, по его словам, богатыри. Попов килограмм под сто. Здо-о-ровый! Щербаков, тот еще… больше похож…

— На кого?

— На начальство. Когда он гулять выходил, всех с усадьбы сгоняли. Кроме меня. Так было. Однажды охранник бегит — иди со двора, хозяин выходит. Я говорю, куды ж я со своего поста. Ты при ружье, я при совке.

Другой бегит. Я, говорю, не тебе подчиняюсь. Куды ж я котел брошу. Тут и сам, слышно, выходит. Дверь отворилась. Ну он, часовой-то, сразу в кусты. А хозяин ко мне. За ручку. Как, говорит, Борис Федотович, живешь? А я стою с метлой на караул.

— Вот, говорит, видишь, конь какой, и овса не просит.

Это ему лисапед поставили. Сел, и, как на грех, оба колеса спустили. Он только рукой махнул, тяжелый был. Говорит:

Вот, похвастал, а, видно, без овса ни один конь не идет.

И пошел по участку. А тут началось…

Другой раз я там, недалеко, пашу. На лошади. Он выходит с братом. Тот где-то в газетке, кажись, в «Правде» работал. Ну-ка, брату говорит, попаши. А мы с Борис Федотовичем покурим. Тот взял за чапиги. Плуг туда-сюда ходит. Нет, говорит, ты мало каши ел. Потом сам взялся — их, как у него пошло. Потом говорит:

— Иди, Федотович закуси.

Тут уж Маша бегит, буфетчица, за мной. Стол накрытый. Поднесли рюмку. Что-то не белое. Я смело глотнул. Оказалось такое — коньяк. Ух, в груди занялося. Тут хозяин выходит. Возьми, говорит, Федотович, еще… Я говорю, нельзя больше. Я при исполнении. Ничего, говорит, возьми. Еще одну поднесли. И говорит — ты заборони потом.

А я говорю: «Надо Семен Ивановича спросить». Коменданта, мол. Я еще не понимал, сынок, кто главнее-то. Он и говорит:

— Пусть твой Семен Иванович подмоется.

— Вот эдак, сынок. Ну, я потом иду, лошадь веду, меня из стороны в сторону кидает. Охранник говорит:

— Лошадь твоя в калитку пройдет, а тебе ворота придется отворить.

— Ну, а Щербаков, тот когда встречал, спрашивал: «Семка тебя не забижает?» Комендант, значит. А комендант бежит — ну, как хозяин? Хорошо? Ну, и рад до смерти…

Умер так Щербаков незаметно. Может такое быть, сынок, будто отравили его? И Веру Константиновну раком заразили. Может такое быть, сынок? Бывало, котел топишь, комендант бежит: «Наддай, хозяину холодно». Ну, я наддам. Другой раз: «Гаси, хозяину жарко». Болел он, вишь, то в жар его кидало, то в холод…

— Нет, сейчас жизнь такая, помирать не хочется, — перескочил он неожиданно, но по какой-то внутренней своей логике, на тридцать с лишним лет вперед. — В магазин придет: «Хлеб свежий?» — тут он передразнил какую-то даму, быть может, одну из министерш.

— Вчерашний? Она уже нос воротит. А в войну бы нам такой хлеб. Я шестьсот грамм получал. В трамвае едешь. Вроде кусочек отщипнешь, ан, всей пайки нетути.

Рассказ второй

«Глядя на луч пурпурного заката…»

На той первой моей даче мы с Барашевыми жили на удивление дружно. На удивление — потому что человек он, Павел, был заносчивый и надменный. Ко мне, как старший и преуспевший к начинающему, относился грубовато покровительственно. А потом, когда мы как бы поменялись ролями, стал даже срываться, грубить. Что говорит только в его пользу.

Но тот год, на даче в «Заветах Ильича», жили душа в душу. Делили один, не первой молодости дом. У каждой семьи — терраса, две комнаты и кухня.

Теща моего сослуживца была уже пенсионеркой, а в прошлом пела в хоре Свешникова. Но вечерами, особенно по воскресеньям, когда мы сходились то на их, то на нашей территории, она любила взять в руки гитару и не сильным, но таким характерным, русским романсовым голосом, которым пели все у Свешникова:

Глядя на луч пурпурного заката

Стояли мы…

Мы все так и замирали вокруг. Просто таяли от наслаждения.

Вы руку жали  мне,

Промчался без возврата…

Безвозвратно умчались и эти дни и вечера нашей молодости.

Мы разъехались дачами. Но тещи наши поддерживали телефонную связь и время от времени навещали друг друга. Галина Михайловна если и приезжала к нам, то без гитары, и я уж никогда более не слышал от нее запавшего в душу: «Глядя на луч…»

Павел вскоре разошелся с женой. Но сына Ромку теща ему не отдала, и от своих женщин я слышал, что время от времени он приезжал в старую свою семью, и не всегда дело обходилось без скандалов.

А потом я узнал, что Галина Михайловна умерла. Обстоятельства, при которых произошла смерть той, в общем-то посторонней мне уже женщины, больно ударили по сердцу.

Рассказывали, что она пошла по хозяйству и заглянула в магазин с входившим в моду, но еще не отлаженным самообслуживанием. Дело было в короткую андроповскую пору. Положив в сумку необходимое, она расплатилась в кассе и направилась к выходу. И тут-то попала в поле зрения какой-то из бесчисленных в те дни бригад проверяющих. То ли это был народный контроль, то ли «комсомольский прожектор» или какая-нибудь «Легкая кавалерия», но пожилую, грузную женщину, годящуюся в матери, а то и в бабушки контролерам, заставили выложить продукцию из хозяйственной сумки и предъявить чеки. В волнении она не смогла найти одного чека, и, таким образом, две или три бутылки постного масла оказались как бы взятыми с прилавка бесплатно.

Напрасными были ее, с комканьем носового платка, с вытиранием глаз и вспотевших от волнения щек и шеи уверения, что, конечно же, она за все заплатила и только вот сама не может понять, куда мог запропаститься этот чек.

Ее демонстративно, с позором, препроводили обратно к кассе и в знак особого снисхождения разрешили заплатить за эти несчастные бутылки. Еще раз, как она их уверяла.

И может быть, старая, но не потерявшая еще вида нейлоновая шуба, привезенная из заграничных гастролей, была тому виною, что ее захотели проучить, и что во время всей этой позорной экзекуции из толпы зевак слышались возгласы: «Ишь ты, барыня советская… меха нацепили, а масло воруют…»

Вырвавшись, наконец, из этого ужаса, она, ничего не видя от слез, добрела до дому. И здесь, в передней уже, не донеся продукты до кухни, с маниакальной дотошностью стала потрошить снова свой кошелек, в одном из отделений которого нашла этот проклятый чек. Как ни успокаивала ее случившаяся дома дочь, как ни предлагала пойти вместо нее, она сама, погрузившись в нейлоновую шубу, отправилась в магазин, где еще не успели утихнуть дебаты. Здесь она подошла к главному из контролеров, с широкой красной повязкой на правом рукаве, и с истерическим всхлипом бросила ему чек «в морду».

Когда же он, отнюдь не сконфуженный, говорят, таким неожиданным поворотом событий, спокойно предложил ей получить в кассе обратно деньги за масло, она царственным жестом отвела его руку… и упала. Ей пытались в панике помочь, поставить на ноги, но безуспешно. Прибывшая через полчаса «Скорая помощь» констатировала мгновенную смерть от «острой сердечной недостаточности», разрыва сердца, как точно и коротко называли это еще тридцать-сорок лет назад.

Это человеческое достоинство, попранное досужими негодяями, выплеснулось наружу и разорвало ей грудь.

Я вспомнил чеховского Червякова, который чихнул на лысину статского генерала и умер от душевных мук. Но то была смерть чиновника, а это — смерть человека.

Валюн из Переделкина

— Валюн, — это Булгаков придумал.

А я звал его Мишуня.

(Из признаний Валентина ПетровичКатаева).

Еще в университетские годы я наткнулся где-то на ленинское: «Благородная страсть печататься».

Жизнь и собственные заблуждения заставили усомниться — так ли уж и всегда ли она благородна, эта страсть, во власти которой нахожусь и до сих пор.

Вот лежат передо мной два письма из моего незамысловатого литературного архива. Оба помечены январем 1986 года. Одно принадлежит Владимиру Карпову, тогдашнему главному редактору «Нового мира». Другое — копия моего собственного, отправленного тому же Владимиру Васильевичу.

Перечитываю первое, отправленное мне вслед в Стокгольм, куда я вынужден был сорваться, прервав отпуск, чтобы передать Улофу Пальме приглашение в Москву.

«Очень жаль, что Вы умчались, даже не позвонив мне.

Как я уже Вам говорил, эссе о Катаеве мы берем и сразу стали готовить его к печати. Но в процессе этой подготовки стал вопрос (по линии Романова) о тех строках, которые были посвящены “Уж был написан Вертер”. Вы, наверное, в курсе дела по поводу того, что произошло после публикации этой вещи? Если нет, напомню: о ней не появилось в печати ни одной строки и табу до сих пор не снято. А потому указанные строки не пропустят. Второй момент, по этому же месту (О “Вертере”, он появился в нашем журнале, и курить фимиам самим себе будет не совсем прилично. Я вижу выход в следующем — дать лишь общие какие-то рассуждения об этой повести, м. б., их пропустят…

В общем, подумайте и срочно верните рукопись для сдачи в набор. А засим желаю Вам благополучия в делах Ваших международных и личных».

Жадно набросившись на это письмо, переданное мне секретарем в промежутке между двумя какими-то дипломатическими встречами, я стал вспоминать, что же мне известно об истории с катаевским «Вертером», который был опубликован в «Новом мире» года по крайней мере четыре назад.

Ну, конечно, это же мне рассказывал сам Валентин Петрович во время одного из наших сидений у него на даче в Переделкине, тех самых сидений, которые и сподобили меня написать о нем для «Нового мира», когда его не стало.

Повесть «Уж был написан Вертер», первоначально названная автором «Гараж», очень долго лежала в журнале, так ее появлению на свет сопротивлялся всесильный в ту пору начальник Главлита, то есть общесоюзного цензурного ведомства, Павел Константинович Романов, человек с бычьим лбом, челкой древнеримских императоров и голубыми, навыкате глазами Николая Первого, с его же бульдожьей хваткой.

Строго говоря, не его и не его клевретов, называвшихся уполномоченными Главлита, было дело вмешиваться в определение судьбы художественного произведения. Считалось, что цензуры у нас нет, и официальной задачей «романовского ведомства» была забота о том, чтобы ни одна государственная тайна не проскочила в открытую печать. Потому оно полностью и называлось Главным управлением по охране государственных тайн в печати. Но о какой государственной тайне могла идти речь в повести, посвященной событиям Гражданской войны в Одессе?

Попробуй, однако, объясни это Паше, как его звали между собой его коллеги по руководящим постам в различных идеологических ведомствах. Тех, кто пытался указывать ему на границы компетенции его конторы, он искренне считал либо недоумками, либо контрой, даже если это были важные партийные деятели, как Яковлев, например. В беседах с чересчур назойливыми редакторами и авторами, вроде Константина Симонова, которым удавалось добраться до него, Романов имел обыкновение молча указывать пальцем на потолок — там, то есть наверху, этого не потерпят, а уж кому, как не ему, лучше знать, что хочет «верх», против чего сейчас «верх» настроен и какие оттуда, сверху, токи идут.

В этих дебатах, если он до них снисходил, он чувствовал себя уверенно еще и от того, что в его распоряжении были не только доводы и ссылки на «верха», но, так сказать, и материальная сила. Пока не поставит его человек, то есть прикрепленный к тому или иному органу печати уполномоченный, своего штампа на сигнальном экземпляре книги, очередного номера журнала или газеты, сие издание света не увидит. Что газета или журнал? Новая наклейка на спичечную коробку не могла появиться на свет без этого самого росчерка пера.

Я и сам имел печальный опыт схваток с ним еще в «Комсомолке». Однажды со ссылкой на какие-то ведомые ему одному указания он глубокой ночью заставил снять из номера памфлет о романе Кочетова «Чего же ты хочешь», являвшем собой оформленный в виде прозы призыв: «Назад к Сталину». Тот самый случай, когда его человек, по его указанию, отказывался поставить на полосах выходящего номера свою подпись. А это значит, что процесс производства газеты с десятимиллионным тиражом приостанавливается, — ЧП общенационального масштаба с потерями в десятки миллионов рублей.

В другой раз его жертвой стала статья о научном открытии Андрея Дмитриевича Сахарова, которую ребята из отдела науки «Комсомолки» (Голованов, Губарев, Репин) подготовили как раз в ту пору, когда на Сахарова начались «закрытые» поначалу гонения в связи с появившимся на Западе манифестом «Размышления о прогрессе, мирном существовании и интеллектуальной свободе». В этом случае Паша не только воспротивился публикации статьи, но и послал докладную в «инстанцию», утверждая, что предотвращена антисоветская провокация. Мы же со своей стороны спекулятивно заявляли, что, мол, просто не хотели отдавать Сахарова на откуп Западу.

Не избежал я вторжения всевидящего и всеслышащего Паши и в мои собственные произведения. В «Юности» при Борисе Полевом шла моя большая статья о дневниках и мемуарах Марка Щеглова, Виктора Головинского, Сергея Чекмарева, Нины Костериной, погибшей в Отечественную войну…

Позвонил Борис Николаевич и обрадовал:

— Романов требует убрать кусок, посвященный Костериной…

— Почему?

— Говорит, есть соображения. Какие — не открывает.

Звоню Романову. Как никак, я уже главный редактор «Комсомолки».

Павел Константинович, это же расширенный вариант того, что в «Комсомолке» еще в 63-м году было напечатано. И никто насчет Нины Костериной не возражал, да и что возражать? Комсомолка, партизанка, героиня…

— Тогда не было, а сейчас возникли, — доверительно. — Ее отец, которому она у тебя в любви объясняется, как вернулся по реабилитации из Воркуты, так ударился в антисоветчину. Им сейчас органы занимаются…

— Я послал рукопись в ЦК, — тонко улыбаясь, рассказывал Валентин Петрович. — Есть там человек. — Он пристально посмотрел на меня. — Очень большой человек. Я к нему обращаюсь, когда уже вот так, — и он совсем по-одесски, по молодому, лихо провел ребром ладони по кадыку. — Помогает. Позвонили от него и сказали — вещь будет напечатана. Но рецензий на нее не будет — ни положительных, ни отрицательных.

Теперь-то, сидя над письмом Карпова, я знал, кто был этот таинственный большой человек. Суслов. Я уже успел убедиться — заслуженно слывший олицетворением догматизма, человек-сухарь, человек-вобла, ранец, набитый прописными истинами и циркулярами, выкидывал порой такие номера. И тайно покровительствовал иным уникумам, вроде Катаева или Мариэтты Шагинян, наступая, казалось бы, на горло собственной песне. Впрочем, наступал ли? Тайный убежденный сталинист — так его даже Молотов называл, он у Сталина и научился подобным головоломкам. Когда партийный киргизский босс воспротивился публикации одной из повестей Айтматова, в которой в неприглядном, по его убеждению, виде было показано прошлое нации, Суслов бросил:

— А если тогда все было хорошо, зачем бы было и революцию делать?

Но когда ж это все было?! И Катаев умер, и Суслов умер. И три подряд генсека за ним последовали. И повеяло уже свежим ветром от четвертого. И Карпов у этого четвертого вроде бы в фаворе. Даже, говорят, получил приглашение поселиться в одном с ним доме. А Романов, Павел Константинович все сидит. И запрет остается в силе…

Что ж, посмотрим еще раз, что там такое у меня о «Вертере» сказано? Повторяю для сегодняшнего читателя: мое эссе вовсе не было рецензией на то или иное произведение Катаева или обзором его творческого пути. Просто впечатленческого, импрессионистского толка заметки, рожденные теми вечерами в Переделкине в конце семидесятых — начале восьмидесятых годов.

— Вы читали Катаева? — спросил один из знакомых, и я знаю, что он имеет в виду только что появившегося в «Новом мире» «Вертера».

— Читал.

— Это действительно ужасно?

— Да откуда такое предположение взялось?

— Но я отовсюду это слышу.

Вскоре, за столом у Катаевых, обнаруживается, что и молодое поколение (его сын Павел и дочь Женя, работавшая тогда у меня в ВААПе. — Б. П.) не разделяет моего не скрываемого и отнюдь не куртуазного восхищения «Вертером». Здесь это принято — «нападать на папочку» — ив общем-то это не вызывает как будто бы возражений ни у главы дома, ни у хозяйки его — Эстер. Валентин Петрович от нападок отбивается поначалу вяло, дежурно, как бы не желая обидеть детей ни безразличием к их суждениям, ни откровенным, бывает, их неприятием.

Нет пророка в своем отечестве? Сдается, предположение такое немало не смущает Валентина Петровича. Безмятежно восседая за столом, он, как бы подавая пример младшим, время от времени пригубливает из бокала красное французское вино.

— Что такое? — спрашивает громогласно время от времени, как это свойственно людям, которые недослышат. И победоносно оглядывается вокруг.

Спор за столом сливается с тем гулом, который стоял в ушах все последние дни после выхода «Вертера».

Наиболее доходчиво выразился, как всегда артистично заикаясь, Михалков, Дядя Степа:

— Это о том, как евреи прорвались в ЧК и уничтожали русских.

И не угадаешь, кому адресованы эта злость и этот сарказм. То есть ясно кому — автору. Но за что его так? За то, что показал в таком виде большевиков, уничтожающих в одесском гараже под шум заведенных моторов всех подряд — от белогвардейцев до впавших в немилость чекистов? Или за то, что они у него почти все — с еврейскими фамилиями?

Думаю невольно о том, как быстро рождаются и как прилипчивы ярлыки, которые словно заклеивают лежащий перед нами текст.

— Нет, невозможно быть писателем! — вырывается у Катаева вдруг. — Они все от тебя чего-то хотят. Но ведь это же правда, правда…— то ли утверждающие, то ли вопросительно повторяет он. — И как они не понимают, — это же все о той девочке, о маме и о ее мальчике… Остальное — аксессуары.

Да, в те дни много и многими говорилось о «Вертере», но диву даешься и по сию пору, как редко вспоминали о том, что это же — литература. Счет престарелого мастера самому себе. Соперничество с самим собой. Единоборство с природой, если хотите.

Нет, недаром уши Катаева, которые Юрий Олеша называл похожими на волчьи, — свидетельство самого Валентина Петровича, — мне напоминают устрицы. Гул голосов, проникая сквозь их створки, способен причинять ему боль. Но, должно быть, эта боль сродни той, что испытывает владелица настоящей раковины, когда между ее чувствительной мантией и известковой крышей набивается песок и камешки. Но подождем сочувствовать обоим. Специалисты утверждают, что именно этот-то процесс и рождает жемчужину, которая только «в особо ненормальных условиях» и может появиться. Без того, чтобы песчинки и камешки не поранили мантию, нечего и думать о том, чтобы началось выделение особого вещества — перламутра, который, обволакивая слой за слоем раненое место, и образует те переливающиеся на свету шарики, что люди потом называют жемчугом.

Не каждая ранка ведет к появлению жемчужины. Но без раны наверняка уж ничего не выйдет. «Без боли нет писателя», — любил повторять Федор Абрамов.

Катаев переводит разговор на форму. Говорит, что «Вертер» был вначале на восьми листах и он сам сократил его до трех. Отжал, как выжимают мокрое белье после стирки. Убрал все лишнее. На этом и спотыкаются. Не надо много деталей. Лучше одна деталь, которая сверкала бы как один крупный бриллиант. Лучше один чистый бриллиант, чем несколько с трещинами.

— Мандельштам браковал все, что я написал. Но находил одну—две настоящие строчки, и это было праздником и наградой.

Катаев задумывается.

— А сейчас тебя никто по-настоящему, в лицо не обругает, но и не похвалит. Не к кому бежать с рукописью.

Перебираю, сидя в Стокгольме, свои записи и натыкаюсь на неоднократно повторяющееся имя Карпова, который в пору «Вертера» был не главным, а первым заместителем главного редактора «Нового мира».

Он один из немногих, о ком Валентин Петрович говорил хорошо. Не потому же только, задаюсь вопросом, что он напечатал «Вертера». После того как дал согласие Суслов, на это большой смелости не надо было… Хотя дорога, конечно, и добрая воля.

— Он ведь сидел. И знал за что. Еще в училище или в школе, за партой, он раскрыл книгуу — какая-то ленинская работа с предисловием. И стал подчеркивать в этом предисловии упоминания о Сталине синим карандашом, о Ленине — красным. И подсчитывать, сколько раз. Счет оказался не в пользу Ленина. И сосед на него донес. Посадили. А ведь совершенно советский человек, с правильными, ортодоксальными взглядами.

Кто-то из детей:

— Они сейчас таким остается, судя по тому, что пишет. Сталинист без Сталина…

— Но неправильно говорят, что он плохой писатель. Я читал его роман о разведчиках, сильно написан. Он из лагерей попросился в штрафбат. А там — до первой крови. Все вокруг ранены, а он хоть и к черту в пекло лезет, целехонек. В конце концов взяли его в разведчики, он тридцать языков привел…

Ну вот, тридцать языков привел, а теперь тени Суслова остерегается. Я перечитываю письмо Карпова и в голову закрадывается мысль, что в его несогласии возвращаться к «Вертеру» есть доля лукавства, особенно насчет того, что неудобно, мол, курить фимиам самим себе. Нет. Не так воля покойного Суслова или сопротивление Романова сдерживает его, как нежелание перечить сложившейся за минувшие годы точке зрения так называемых прогрессивных кругов, которые ничтоже сумняшеся поставили на повести штамп: антисемитизм.

— Это — жуткая вещь, и самое ужасное в ней то, что она талантливо написана.

 «Здравствуйте, Владимир Васильевич! Рад был получить Ваше письмо. Одна строчка. вписанная от руки, понравилась больше всего. Это о том, чтобы срочно вернуть рукопись для сдачи ее в набор. Так и делаю.

Смутившее вас место поправил как мог. Но с другой-то стороны, Владимир Васильевич, времена меняются и, может, “Вертер” сегодня уже никого не испугает. Я слышал от самого “Валюна”, с какой самоотверженной настойчивостью вы добивались его публикации в “Новом мире”. Почему бы теперь не сделать так, чтобы упоминание о “Вертере” наконец появилось, тем более, что сказанное мною отнюдь не панегирик, не претендует на какую-то оценку законченную. Просто собственные впечатления и размышления о впечатлениях других…»

О, этот шум и гул толпы, который, как говорил Писарев, мы и называем общественным мнением. Оно «доставало» даже такого олимпийца, как Катаев, как я убеждаюсь и по тексту своего эссе, и по оставшимся за бортом записям. «Но ведь это же правда, правда, — повторял он снова и снова. — И еще — как я могу быть антисемитом, если у меня жена еврейка, и, стало быть, мои дети наполовину евреи. Вот, полюбуйтесь-ка на них».

Признание в истинном замысле вещи пришло неожиданно — в форме тоста.

— Это было испытание для системы. Я предложил советской власти испытание — способна ли она выдержать правду? Оказывается, способна. Выпьем за нее.

Я пригубил из вежливости. Дети и Эстер Давидовна пить демонстративно отказались.

— Надо еще долго искать другую такую власть, которая захотела бы что-то запретить, — буркнул Павел.

— Они,—сказал Катаев, обращаясь только ко мне и словно продолжая какой-то спор, который был без меня, — делают кумира, философа из Троцкого. А он же был предтечей Сталина.

Рассказывает, что при публикации «Вертера» вычеркнули лишь одно место, там, где он назвал Ленина «Кремлевским пленником». Допускает, что это могло быть по воле того же самого «высокого лица», то есть Суслова, который разрешил печатать и которого Валентин Петрович так и не назвал по имени.

Говорит, что это место, конечно же, не могло быть не вычеркнуто, но на самом деле так оно и было. Когда Ленин был в Горках, то телефонная линия, линия номер один, то и дело выходила из строя. Ленин писал гневные записки. Но это дело не меняло.

— Тут замешан был Дзержинский, который наверняка был троцкистом, и уж наверняка — левым эсером.

«Вертер»—это восстановление событий. «Алмазный мой венец» — восстановление имен, а «Вертер» — восстановление событий. Вот и все… Имена исторических лиц, для меня уже густо покрытых патиной времени, Катаев произносит с продолжающей ошеломлять непринужденностью. Они для него — современники, пусть и постарше возрастом.

Вот заговорили за столом об очередном фильме, о Борисе Савинкове, которого, на взгляд всех присутствующих, великолепно сыграл Евгений Лебедев.

— Как ни старались режиссер со сценаристом, Савинков у него получился положительным героем, сильной личностью, — сказал Павлик, явно сочувствуя такой трактовке одного из самых непримиримых ненавистников советской власти.

Савинков, — возразил, нет не возразил, а просто констатировал Валентин Петрович, — был совсем не такой человек, каким его показывают. Абсолютно не такая крупная личность. Он был пошляк (самое страшное обвинение в устах Катаева), обыватель, ужасный эгоцентрист, самовлюбленный.

Невнятное, но явно протестующее бормотание за столам.

— Он в Первую мировую войну был обыкновенным офицериком, разведчиком. Лебедев — прекрасный артист, но он совсем не того играет. В восемнадцатом году Савинков потерпел полный провал, его банды были разбиты, он вынужден был бежать.

Слышится реплика за столом, что, мол, каким бы Савинков ни был, одного у него не отнимешь — он точно знал, чего он хочет…

— А я вот, — поднимает свои сутуловатые плечи Катаев, — с трудом себе представляю, чего бы он мог хотеть, кроме славы, власти и лести… С белогвардейцами, у которых была ясная программа, он был в кровной вражде. Они откровенно говорили: вот вернемся, не одних только большевиков к стенке поставим, всех, кто расшатывал. С большевиками он боролся. Чего же принципиального он мог хотеть? Он ко всем примазывался, чтобы потом взять верх. Был с Керенским, вошел в сговор с Корниловым, потом пытался столковаться с левыми эсерами.

— Его не было. Он уже не существовал. Зачем, собственно, надо было его вытаскивать из эмиграции, по существу, поднимать? Дзержинский вызвал его из небытия. Видите ли, нашел его опасной фигурой. Интеллектуалом. Даже консультировался по этому поводу с Луначарским. Еще одним большим интеллектуалом.

А теперь снова — и книга, и фильм. Второе воскрешение.

— Тут уж явно ведомственные интересы, — полусогласился с отцом Павел, имя в виду КГБ.

—Дзержинский вступил в партию в восемнадцатом году. Троцкий — в семнадцатом. Это была одна компания. — Катаев великодушно оставляет спор неоконченным и с удовольствием окунается вновь в свою излюбленную стихию — рассказчика.

— Когда убили Мирбаха, мы были в Одессе. И Олеша сразу сказал — это Яшка. Меня всегда поражала его способность провидеть. А он сам, когда это через нескольхо дней подтвердилось, даже не удивился и не вспомнил о своем заявлении.

Блюмкина выпустили из тюрьмы после убийства Мирбаха через два месяца, а между тем председатель Совета народных комиссаров, когда приходил извиняться, дал гарантии, что убийца Мирбаха будет расстрелян.

О событиях чуть ли не семидесятилетней давности он говорил так, как будто они случились пару лет назад.

— Сам Блюмкин был одесский еврей. Он был немного моложе меня. Бедная еврейская семья, три сына. Старший — репортер и агент охранки. Средний — как раз Блюмкин. Он все время мечтал о переворотах и говорил, что дома под кроватью у него лежат бомба и револьвер.

По словам Валентина Петровича, Блюмкин, живя в Одессе, с детства шился около людей знаменитых. Но знаменитых тогда там было немного, поэтому он шился и около него, Катаева, который только-только опубликовал первые стихи. И тогда же задумал вещь в прозе — «Жизнь Яшки», то есть Яшки Блюмкина.

— Мы думали, его тут же расстреляют. А он через некоторое время появился в Одессе. Ну, не таким уж большим начальником, как Наум Бесстрашный (персонаж из «Бергера». — Б. П.), но с какой-то особой миссией, а какой, мы не знали. Всегда он был чекистом. Ходил в форме, с шевронами.

Позднее, примерно в году двадцать третьем, мы возобновили знакомство в Петербурге, и там он мне рассказал всю историю убийства Мирбаха. Он действовал от левых эсеров, прикрывался званием чекиста. Его сообщник Андреев и он долго готовились к этому. Запаслись удостоверением, которым им поручалось проверить проводку в посольстве, а затем провести переговоры с Мирбахом по поводу его племянника, арестованного в ЧК.

А для того чтобы их липовое удостоверение было истинным, они пробрались ночью в кабинет Дзержинского, который в это время спал за ширмой, и поставили печать.

Вначале побывали в особняке посольства, чтобы изучить расположение комнат. Потом уже появились как посланцы ЧК для беседы о племяннике Мирбаха. Сидели с ним за столом, и он выяснял, что собственно они от него хотят.

Блюмкин рассказывал, что он наряду с револьвером привез с собой какую-то бомбу, которая сильно шипела, лежа в портфеле. Разговор подошел к тому моменту, когда надо было уже что-то предпринимать, но они, мы, говорил Блюмкин, долго не решались. Вдруг Блюмкин выхватил револьвер и сделал несколько выстрелов. Посол упал со стула, а они выскочили в приемный зал. Там никто не слышал выстрелов. И дикий же у них был вид с револьвером, дымящимся в руке Яшки.

Несколько минут провели в растерянности, вдруг открывается дверь и на пороге появляется окровавленный Мирбах. Согнувшись, он говорит что-то. Тут они поняли, что надо кончать, и Блюмкин бросил бомбу между собой и Мирбахом. От взрыва упал Мирбах, а их, как он рассказывал, выбросило в окно. Они оказались во дворе, прорвались мимо часового, который в них стрелял и слегка ранил Андреева, и попали в Покровские казармы, где уже начинался мятеж левых эсеров. Это было 6 июля 1918 года.

Вся эта история, о которой я, как и каждый мой соотечественник, читал, разумеется, десятки раз, в самых разных вариантах, теперь, в устах Валентина Петровича, звучала так, словно я слышал о ней впервые в жизни. В его завораживающем рассказе хотелось верить каждому слову.

Именно так, слово в слово, по горячим следам я записал ее и вставил в свое эссе для «Нового мира».

Историю с убийством посла Блюмкин поведал своему земляку под ужасным, любимое словечко Катаева, секретом и велел, «чтобы я уж, конечно, никому не рассказывал». Но я, конечно, не выдержал и на следующий же день написал повесть «Убийство имперского посла» и тут же отнес ее в «Молодую гвардию», где у меня был знакомый редактор Моня Зоркий, и одновременно отправил рукопись в Ленинград в журнал «Аргус».

— В «Аргусе», — продолжал Катаев, — эту вещь быстро набрали, и она вот-вот должна была выйти из печати. Как вдруг ночью, в Мыльниковом переулке, в комнатухе Катаева появился Блюмкин и сказал:

— Я вот вам рассказал историю с Мирбахом, просил никому не говорить, а вы о ней написали. Хорошо, что мой друг Моня Зоркий мне об этом рассказал, иначе были бы больше неприятности для вас и для меня. Я у него забрал рукопись, давайте все другие варианты.

— Я ему отдал все, что у меня было, кроме затерявшегося первого листа одного из экземпляров, который у меня и сейчас хранится.

Уходя он спросил еще раз:

— Вы мне все отдали? У себя ничего не оставили?

И тут я ему сказал, что эта повесть должна вот-вот выйти в Ленинграде, в «Аргусе». Он схватил меня за руку и сказал, что мы должны немедленно звонить в Ленинград. Так как звонить было неоткуда, мы поехали на телеграф, и там Блюмкин, предъявив мандат, потребовал, чтобы его немедленно связали по телефону с редактором «Аргуса». Тот оказался на месте. Так он приостановил издание.

Потом они не раз еще встречались с Блюмкиным, который продолжал оставаться крупным чекистом, часто ездил за границу. И однажды, году, кажется, в 35-м (так, по крайней мере, говорил Катаев), был схвачен на том, что вез письмо от Троцкого единомышленникам.

И об этой, финальной поре жизни Блюмкина, ставшей давно достоянием научных изысканий и документов, Катаев рассказывал мне так, словно это была какая-то частная история, которую он внезапно, по случаю, вспомнил.

— Это письмо было перехвачено, и Ягода пошел с ним к Сталину и сказал, так, мол, и так. Что делать с Блюмкиным?

Сталин, как рассказывали, посмотрев на него, сказал:

— А вот товарищ Дзержинский таких бы вопросов не задавал.

Ягода все понял, и Блюмкин был расстрелян.

— Я был у Ягоды после поимки и расстрела Блюмкина. Я решил ему рассказать, что вот был такой случай с моей так называемой повестью и что, может быть, в бумагах Блюмкина она осталась. Ягода сказал, что поинтересуется, но на следующий день после визита сам арестован и далее уничтожен.

— Так и не вернулась ко мне моя повесть, — меланхолически заметил Катаев.

— И это еще не самое страшное, что с тобой в этой связи могло случиться, — в тон ему заключила Эстер.

Поскольку Катаев не раз возвращался к этой истории, я однажды не преодолел соблазна спросить, зачем же он сказал про «Аргус», и он, как-то особенно посмотрев на меня — ты дурак или просто так, — прочитал я про себя этот взгляд, ответил:

— Я просто-напросто испугался. Блюмкин же явился как крупный работник и сказал, что произошло раскрытие важной государственной тайны.

— А кто бы не испугался? — говорю я себе. — Кто бросит камень?

Увы, были в долгой жизни Катаева случаи и похлеще этого. И о них заходила речь в тех наших памятных переделкинских застольях. Пора тотального переосмысления исторических императивов и переоценки репутаций еще не наступила. Только ждала еще своего часа. Но Катаев словно предчувствовал, что она грядет и что ему от нее вряд ли поздоровится.

Правда, отнюдь не украшающая старшее поколение этой семьи, всплывала иногда как-то сама собой, не в монологах хозяина, а в репликах детей, обмене взглядами между В.П. и Эстер, в его случайно брошенной фразе. Но впечатляло то, что, став нечаянно явным, тайное уже не исчезало. Его не пытались вновь запрятать.

Так было с Мандельштамом. Разговор о нем самым естественным образом заходил всякий раз, когда мы с женой приезжали к Катаевым, потому что каждая такая встреча неизменно превращалась в вечер воспоминаний. Кто и почему коснулся устойчивого слуха о том, что Катаев указал Мандельштаму и его жене на дверь в преддверии ареста поэта, я уж не помню. Сдается, что это была Женя, старшая из второго поколения Катаевых. И заговорила она вдруг об этом отнюдь не с целью, как легко было бы предположить, дезавуировать оскорбительную сплетню, а с болью в голосе и взгляде, как о чем-то для нее не вызывающем сомнения.

И тут заполыхала Эстер. Как верный оруженосец, бросилась вперед и загородила собой суверена.

— Дайте я… Дайте я расскажу это. Это моя вина и моя боль. Валентин Петрович тут совершенно не при чем.

И стала рассказывать, как, навестив их очередной раз на квартире в Лаврушинском переулке вместе с Осипом, Надежда стала вдруг яростно ругать Сталина.

— Я обмерла, я застыла, признаюсь, — почти навзрыд звучала Эстер Давидовна. — Я тогда вот с этой в пузе ходила, — она ткнула пальцем в Женю. — И главное — у нас только что появилась новая домработница. Кто-то порекомендовал взять. И я не знала толком, кто она и откуда. И я сказала, да, сказала Надежде: «Пожалуйста, в моем доме я не желаю слышать ничего дурного об этом человеке. Не желаю…» — воспроизвела она самое себя той поры. — А что прикажете мне делать? Ждать, когда его арестуют. И нас вот с ней, — снова отрывистый кивок в сторону дочери, давший почувствовать, что не первый раз заходит этот разговор в этом доме, — еще не родившейся.

— Я жалею, что мне пришлось это сказать. — Она свела кисти узких рук вместе и так прижала их к груди, что побелели сухие изящные пальцы. — Но я ни минуты не раскаиваюсь, что я это сказала. Они меня осуждают — скопом, всей семьей. Но я знаю, если бы я этого не сказала, нас бы сейчас тоже никого не было на свете.

И — вдогонку собственным словам, в безысходном раздумье:

— Они уже были обречены. Но зачем тянуть за собой других?

Дети — взрослые, сложившиеся люди, и внучка Тина, студентка, — не возражают, но смотрят в пол.

Катаева выручает спасительный прием.

— Что такое? — громко спрашивает он и меняет пластинку.

Теперь — рассказ о том, как в сороковом году он в числе других писателей, среди которых был и Александр Авдеенко, сравнительно недавно прогремевший своей повестью «Люблю!», пылким и искренним гимном советской власти, был приглашен на встречу со Сталиным. Сталин рассадил их в своем кабинете, а потом сказал, что «вот вы сидите на тех местах, где сидели оппозиционеры, например Троцкий». Тут он задумался: «Талантливый человек был, но враг». — Не сладко, скажу я вам, было нам сидеть на местах бывших оппозиционеров. Ну, подумал я — конец нам всем.

А Сталин вдруг воззрился на Авдеенко:

— Кто такой Авдеенко? Средний, плохой писатель. Человек, который маскируется. Это, — сказал он — человек маски, охвостье.

Было плохо слышно. К тому же Авдеенко прямо забился в наших руках. Пытался что-то сказать.

Тогда Сталин подошел к возвышенью вроде трибуны и громко повторил:

— Охвостье.

— Встреча была окончена, мы все стали расходиться, а Авдеенко остался, не зная, что ему делать. Какой-то полковник спросил его: «А вы что стоите?»

Тот пробормотал что-то вроде того, что его, наверное, должны арестовать. Полковник сказал: «Идите себе спокойно домой». И ничего больше потом с Авдеенко такого не случилось.

И я понял, что Сталин все-таки прохвост, арап, который говорит как бы по наитию, — Катаев обвел нас всех взглядом, словно проверяя, поверили ли мы этому его прозрению.

— Была, — продолжал он, — и еще одна встреча.

Катаев выступал на этой встрече и похвалил какое-то литературное произведение, а Сталин прервал его и стал критиковать эту вещь. Потом замолчал и сказал:

— Ну, продолжайте, товарищ.

— Он, по-моему, даже не помнил в тот момент мой фамилии. И тут я сказал, что после того как товарищ Сталин так блестяще закончил мое выступление, мне нечего добавить.

Все замолчали. Как я потом узнал, это было воспринято присутствующими как дерзость. А он вдруг засмеялся и махнул рукой. Это меня спасло. Но потом я почувствовал, как меня потихонечку стали подтравливать.

…В один из вечеров я явился к Катаевым с экземпляром только что вышедшей моей книги — «Строгая литература».

И надо же было тому случиться, что, прочитав не без удовольствия дарственную надпись, Валентин Петрович раскрыл книгу на очерке о Симонове.

— «Страсть к настоящему»? — повторил он с непередаваемой гримасой, которой позавидовал бы любой артист-комик.

Я стоически перенес эту его реакцию, а когда за столом разговор естественным образом вернулся к книге, я, мысленно перекрестившись, перевел его на Симонова. Я в ту пору начал работать над сценарием к двухсерийному документальному фильму о Константине Михайловиче, и упустить шанс поговорить на эту тему с Катаевым было бы непростительно.

Сказал для затравки, что в Париже, куда мы все ездили на всемирный конгресс авторско-правовых обществ, Симонов очень хорошо говорил об Эстер и Валентине Петровиче.

Он взъерошил челку, которая в спокойном его состоянии трезубцем спускалась на лоб:

— Поздно уже зачесывать волосы назад, — объяснил он как-то мне этот фасон.

— Самое ценное в Симонове это то, что он во время войны действительно не боялся смерти. И сумел поведать об этом. Нам — «об этом». Он сделал особое ударение и действиями своими, и произведениями.

Я с облегчением перевел дух. Мариэтта Шагинян мне говорила: когда пишешь о чем-то, надо влюбиться в предмет. И я влюбился и переживал за своего героя, как за самого себя.

— Это вызывало к нему уважение. Но в принципе — рептильный человек, который служил всегда всем веяниям времени. Искал заступничества у сильных. Этим объяснилась и его женитьба на Серовой, которая была вдовой летчика-героя Серова, и, как все другие вдовы таких людей, например, Чкалова, опекалась Сталиным.

Я уже не раз и от многих слышал эту версию, и у меня было что возразить в духе того, что «не все так просто», но в разговор опять энергично вклинилась Эстер и перевела, не без умысла, думаю, стрелки на Серову, назвав ее своей лучшей подругой, святой женщиной.

Ее энергично поддержала Женя, у которой сохранились девические еще воспоминания о том, как удивительно было видеть на экране эту красивую, благоухающую, смеющуюся женщину, фею, которая только вчера была у нас дома.

Женя рассказала о своей первой, нечаянной встрече с ней. Она была с мамой в Мосторге и потерялась. И глаза уже были у нее на мокром месте, когда ее подхватила какая-то женщина, повела с собой, усадила в черный «Линкольн» (она только потом узнала, что это за машина) и привезла домой, на Лаврушинский.

— У себя дома, — вел свою партию Катаев, — он устраивал культ Симонова: Симонов работает, Симонов творит. Симонов принимает гостей.

В этой семье не знали слова «нет». Он приходил каждый вечер с кучей бутылок и собутыльников.

— Но когда он разошелся с Валей и женился на Жадовой, она мигом разогнала всех его друзей, — вставила Эстер.

Заодно с Симоновым досталось и Сергею Михалкову. Много обещал несколькими хорошими ранними стихами, в том числе и «Дядей Степой», а потом пошел по проторенной дорожке. Попал в семью Ворошилова, а через нее заявил о себе в высших сферах.

— Такие люди, как Симонов и особенно Михалков, прекрасно умели находить и использовать в своих интересах слабину системы, — несколько загадочно резюмировал он.

Мне нечего было сказать в защиту Михалкова, быть может, только то, что его «Кораблики», куда входил и «Дядя Степа», была первой книгой в моей жизни, которую я прочитал. И первой, которую я попросил в библиотеке, куда меня записали вопреки правилам за мою страсть к чтению в возрасте пяти с половиной лет.

Но о Симонове я рассказал, как мужественно он умирал и как в завещании распорядился поступить после его смерти. К моему удивлению, Катаевы в тот вечер, в июле 1980 года, почти через год после смерти Константина Симонова, услышали об этом впервые. Эстер Давидовна даже всхлипнула и сказала, что все эти муки ему, бедному, даны были за Серову.

Катаев, пробурчав было что-то о желании утвердить себя и после смерти, под влиянием жениных слез смягчился и признал, что «в принципе, такая манера существует». В Лондоне прах балерины из русских эмигрантов был высыпан на большую клумбу, где была посажена роза. В таком роде распорядились собой, как он выразился, многие.

Я внимал ему и невольно вспоминал, что приходилось слышать о нем самом от других.

— Катаев? — экспансивно переспрашивала Мариэтта Шагинян. — Какой богоданный талант. Но какой без принципов и без совести человек. Змея как ни повернется, все блестит.

И тут было не только осуждение, но и восхищение им. Как и почти во всех других оценках, которые довелось услышать в те месяцы нашего интенсивного общения, которое прервалось с моим отъездом в Стокгольм.

Я уже смирился с тем, что злословие — отличительная черта писательского сообщества. Боюсь, что в нашей стране это относится не только к советскому периоду. Какие стрелы метали друг против друга титаны Лев Толстой и Тургенев! А почитайте мемуары Авдотьи Панаевой. Во многом это объясняется самим характером писательского труда: писатель, кустарь-одиночка, который, если он не халтурщик и не графоман, рождается и умирает с каждым новым своим детищем.

Услышанное где-то мотто: в конце концов каждый у самого себя на свете один-единственный — больше всего относится именно к рыцарям литературного труда.

Особенность советского периода — не говорить правды в лицо. Ни в повседневном общении, ни с трибуны. С трибуны, под давлением властей, и из других привходящих соображений поносили и тех, кого на самом деле ценили и даже любили. Константин Симонов, увы, дал тому немало примеров. В повседневном общении курили фимиам тем, кого ненавидели, но уж наедине, в узком кругу семьи или поклонников, давали себе волю.

— В США я встречался с Якобсоном. Да, с Ромкой Якобсоном. И спросил, как он оценивает Шкловского? И тот сказал, что если рядом со Шкловским были доктора и академики, то у него масштаб фельдшера.

К чести Катаева надо сказать, что он не вкладывал страсти в свои филиппики. По крайней мере, в те переделкинские вечера начала восьмидесятых годов. Просто констатировал очевидные для него факты и обстоятельства, а то и тренировал воображение и память перед очередным корпением над листом бумаги, которое ожидало его на утро.

…Я до сих пор сравниваю собственные ощущения о тех давних уже встречах с Катаевым с тем, что говорили и говорят о нем, каким видят его другие, и каждый раз снова убеждаюсь, то для меня существует свой Валентин Катаев, не только ни на кого другого не похожий, но и ни с чьим другим Катаевым не сравнимый.

Считалось, что он сутул и что не может не быть сутулым человек в его возрасте и при его росте. А в моем представлении — он строен, прям, когда сидит у себя на даче, на веранде или за обеденным столом во главе семьи, разбавленной небольшим числом гостей, которые давно уж в большом количестве не приглашаются.

Говорят, что он стар, чему свидетельством его года и старческие пятна на руках и на шее, а на меня от его суждений и реплик, сопровождаемых быстрым, с блеском в глазах, взглядом вокруг, быть может, и из-под старческих пергаментных век, веет молодостью и озорством одесской литературной богемы, воспеваемой им всю жизнь.

Отбиваясь от критиков, упрекающих его за искажения то образа, то события времен той самой богемы, он порой ссылается на издержки памяти, а я так не встречал еще человека, который так цепко удерживал бы в сознании мельчайшие, казалось бы, даже ненужные подробности. Как-то сын его Павел в свойственной ему универсально-иронической манере начал рассказывать об одном, в годах и годах уже писателе, скорее всего Федине, который, возомнив себя Горьким наших дней, рассылает во множестве молодым своим собратьям напутственные письма.

— Зелеными чернилами, — машинально уточнил Катаев-старший. Говорят, что он не дослышит, а я так подозревал, что он пропускает мимо ушей все, что не заслуживает его избирательного внимания.

Он делит свое творчество на два этапа—до и после того, как понял, что не нужно писать «настоящих» романов, что они слишком громоздки и приходится волочить за собою массу балласта в виде «лепки характеров» и узоров сюжета.

Но я думаю, что существовал и другой водораздел, о котором он, быть может, не говорил даже самому себе…

Быть может, человек рождается не только с задатками характера и призванием; быть может, он рождается с глубоко заложенным в нем, закодированным влечением к какому-то одному-единственному, только на него одного и сшитому образу жизни и действий.

Угадать его, наверное, даже труднее, чем само признание. Иной человек только и делает, что плывет против течения собственной жизни и спохватывается, когда сил и воли не остается даже на то, чтобы просто отдаться на волю потока. Катаев плыл против этого течения не по собственному разумению, а по воле государства, системы, как он говорил, которая разрешала ему отдаваться своему призванию на определенных условиях. Все, что он написал до «Кубика» и «Святого колодца», было лишь выполнением этих условий, хотя у него даже произведение по заказу становилось эталоном. Без Гаврика и Пети мое и моих сверстников детство было бы еще беднее.

Человек «терял» себя сегодня, чтобы сохраниться завтра. Нет, — для завтра.

Иносказательно он изобразил этот период «сохранения» в «Кубике».

Может, он относил это не к себе, к кому-то еще, но читатель волен судить по-своему.

«Я сам однажды был избалованной собакой, правда, ненадолго… На меня вдруг нападало необъяснимое желание кусаться…

Когда же мне делали успокоительный укол, я сразу переставал раздражаться и покорно, даже не без некоторого удовольствия, отдавался в руки… человека, который, завязав мне на всякий случай морду, приводил меня в порядок, и когда за мной заезжал Мосье и надевал на меня поводок, я уже был одним из самых красивых… пуделей… Меня в нарушение правил охотно пускали в общий зал вместе с моими хозяевами… и подавали мне отличный Шатобриан… и ставили мне серебряную мисочку… Не буду лгать, все это подавалось мне, конечно, под стол…»

У каждого винодела свой способ выдерживать вино. Но когда его хранят слишком долго, оно становится уксусом.

Рожденная им «Юность» стала первой попыткой взять систему на понт.

Не скажешь, что неудачной.

И все же только перестав против собственной воли быть редактором своего детища, сложив поневоле руки, он обнаружил себя делающим то, что и надо было ему делать, — пишущим «Святой колодец». Да-да, осеняет меня, слушавшего его рассказы. Быть может, однажды и именно тогда, когда, расставшись с «Юностью», он стал заседать не на ее редколлегиях, а вот так, в кругу избранных им одним собеседников, он вдруг прислушался к самому себе — и стал писать по-иному — не писать, записывать услышанное от самого себя — и то, что было уже произнесено вслух, и то, что было только что подумано, пригрезилось.

Поток сознания? Подражание Джойсу или Камю? Марселю Прусту? А может быть, новое направление каждый раз рождается вновь, когда писатель находит дорогу к себе?

Мариэтта Шагинян выразила это на свой лад: «Когда мы писали о стройке, он шагал рядом. А выписался потом».

Творчество ли стало образом жизни или бытие превратилось в творчество? Когда разница между одиночеством письменного стола и нешумным гулом дружеского застолья как бы стирается. Сократ записал бы свои притчи лучше Платона, если бы взялся за стило.

…Эстер рассказывает: знаменитая прорицательница в одной восточноевропейской стране, разбросив на него карты и взглянув на них, сомлела:

— Что же вы меня не предупредили?

— ?!

— Это же необыкновенный человек. Это — Царь! По их терминологии, разумеется, — комментирует она самое себя, чтобы не звучать одиозно. — Колдунья предупредила, что будет болезнь, будет на этой почве тяжкая операция, но все минет без следа. Так и случилось.

Есть, несомненно, лежит на нем некий свет избранничества, та сила, которую чувствуешь, как это было и с Шолоховым, даже при мимолетном, бытовом соприкосновении.

Во время наших встреч он редко обращался к тому, над чем в тот момент работал. Наверное, это было его универсальное правило. Не касались этого и ближние. Лишь однажды у Эстер вырвалось:

— Когда люди прочтут то, что Валентин Петрович сейчас пишет, уже ни один человек на свете больше не захочет воевать.

И уже уехав в Стокгольм и открывая очередные номера «Нового мира», находя там новые и новые его вещи, я тут же смотрел на даты.

«Юношеский роман», то самое, о чем говорила Эстер. 1980—1981 годы. Разгар наших собеседований.

«Сухой лиман» — 1985 год.

«Спящий» — 1984 год. Эта вещь и подтолкнула меня назвать мое эссе для «Нового мира», которое я начал еще при жизни Катаева, «Грезящий наяву».

Спящий? Нет, грезящий наяву. Повестями, рассказами, романами, стихами даже, о чем мало кто догадывался при его жизни.

Горбачев при должности и после

О Горбачеве трудно писать не потому, что он, предположительно, велик, а потому что его много. За последние пятнадцать лет чего ни коснись, все имеет отношение к нему. И он — ко всему. Выход один — в рассказе о нем еще более скрупулезно следовать взятому на себя обязательству — о ком бы речь ни зашла, касаться только личных впечатлений, рожденных непосредственными… (ох, не люблю это словосочетание, но, кажется, здесь его ничем не заменишь) пересечениями с персонажем.

И второе: идти не столбовой дорогой, а проселками. То есть, игнорируя программы, речи, широковещательные заявления и демонстративные жесты, касаться преимущественно маргинальных (еще одно ненавистное словечко) подробностей его деятельности и облика.

Как выяснилось много позже, мы почти в одно и то же время учились в Московском университете. Он — на юридическом, который располагался по улице Герцена, по соседству с Московской консерваторией, а я — на филфаке, Моховая, 9. Самое старое из всех зданий «старого МГУ», овеянное всеми и всяческими былями и небылицами.

Мы ровесники, но я пришел в университет сразу после десятилетки, а он поработал вначале пару лет трактористом у себя на Ставрополье. Так что столкнись мы с ним в университетских коридорах, я бы, скорее всего, третировал его как салагу. Такое было поветрие в МГУ.

Впервые фамилию Горбачев я услышал летом того же года, когда мы с Геннадием Ивановичем Вороновым летали на Кубань. С той же целью — изучения и продвижения опыта безнарядных звеньев — я с командой в четыре человека приехал на Ставрополыцину. После нескольких дней плодотворных скитаний по степным районам мы появились в Ставрополе, и я заявил тогдашнему молодежному лидеру края о своем желании встретиться с новым секретарем крайкома партии Ефремовым. При Хрущеве он был секретарем ЦК и даже кандидатом в члены Президиума. Воронов говорил о нем как о «толковом мужике», который вполне может стать нашим союзником.

Увы, в тот день он был в отъезде, а имя его заместителя, то есть второго секретаря крайкома Горбачева, мне ничего не говорило. И я счел за благо провести последний вечер в кругу коллег-журналистов.

Свой первый после назначения председателем ВААП отпуск я провел на Черноморском побережье Кавказа, и в столовой корпуса «люкс» и без того привилегированного санатория с диким названием «Объединенные Сочи» сидел за одним столиком с женой Михаила Сергеевича Горбачева, теперь уже первого секретаря крайкома, и его дочкой Ириной, которой тогда было лет двенадцать-четырнадцать.

Мы мило беседовали о том о сем, а больше ни о чем за обедами и ужинами, и Раиса Максимовна все удивлялась, почему меня не видно на пляже. А ларчик просто открывался. Они с дочерью дисциплинированно купались и загорали на пляже, который был «положен» обитателям люкса.

Я же пробавлялся пониже рингом, и не в знак протеста против привилегий — взялся за гуж, не говори, что не дюж, — а просто потому, что там было много моих московских знакомых.

Позднее я много слышал о Михаиле Сергеевиче от моего первого заместителя, выходца из Ставрополья Марка Михайлова, который до перехода в ВААП работал помощником у первого вице-премьера Мазурова и в этом качестве протежировал как мог своему земляку. От помощников тогда многое зависело.

Когда Михайлов перешел в ВААП, Горбачев забегал к нему «поговорить без помех по вертушке». А мы с ним и тогда не встретились, несмотря на все старания добрейшего Марка Владимировича, который прочил Горбачеву будущее не меньше не больше как заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС. Так что «живьем» я Михаила Сергеевича увидел в первый раз, когда он, уже секретарь ЦК КПСС по сельскому хозяйству, пришел тоже в первый раз выступить перед редакторами центральных изданий. Не помню, чтобы я заметил пресловутое пятно на лбу. Но вот то, что его манера говорить, точнее беседовать с аудиторией, отличалась от того, что мы обычно слышали и видели в этом «круглом зале» отдела пропаганды, сразу же обратило на себя внимание. Все его старшие, и по возрасту и по стажу начальствования, коллеги выступали по принципу, который когда-то очень живо описал Алексей Сурков. «Есть два типа ораторов, — говорил он, — один напоминает лошадь: та как сунет морду в торбу с овсом, так и не высовывается, пока все не сжует. Другой — похож на петуха или курицу: клюнет, поднимет голову, посмотрит вокруг, снова клюнет и снова поднимет голову» — Горбачев вроде бы тоже в текст заглядывал, но говорил своими словами. И оборотами, непривычными для уха тех, кто регулярно заседал в этом зале.

У других ораторов его ранга через каждые два слова — «ЦК КПСС постановил», «ЦК КПСС установил», «Леонид Ильич учит»…

А у этого все «мы» да «мы», и не сразу стало понятно, кто такие эти «мы». Оказалось, он сам и его помощники, которые вместе с ним «готовили» только что закончившийся Пленум ЦК, посвященный вопросам сельского хозяйства…

Другими словами, в устах его коллег высший орган партии — это некий ареопаг, собрание непогрешимых небожителей, не ведающих ни сомнений, ни колебаний.

У Горбачева, который только-только дебютировал в роли руководящего лица всесоюзного масштаба, получалось, что это собрание обычных людей, как вы да я, которые могут спорить друг с другом, ошибаться, мучиться в поисках правильного пути…

«Ох, обкатают сивку крутые горки», — многоопытно думал я, делая пометки по ходу выступления.

Обычно, по возвращении на службу, я забрасывал блокнот с такими записями, которые вел, чтобы не клевать носом, в какой-нибудь долгий ящик и забывал о нем. В тот раз, сам не знаю почему, расшифровал и продиктовал свои иероглифы стенографистке. Да и дома упомянул, что слушал сегодня не вполне обычного оратора.

Мой собственный комментарий к этим записям более чем двадцатилетней давности выглядит дословно так: «Сегодняшний оратор при всем выстраданном моем скепсисе порадовал увлеченностью, откровенностью и вольным или невольным нарушением правил игры, вроде отступлений от бумажки, порывом доспорить и доругаться с кем-то, кого на данном этапе еще не удалось убедить…»

Как мало было надо, быть может, скажет сегодняшний читатель. Да, мало, но эта малость в ту пору весила больше, чем пуды нынешней раскованной трепотни с трибун, а также в видео-, визуа- и интернетуальных средствах информации.

Повторяю, обратила на себя внимание не столько суть того, что он говорил, а именно манера.

Действительно, что суть? Тут не было и не могло быть не только революций, но и закидонов. Просто о том, что неоспоримые преимущества социалистического способа ведения сельского хозяйства были бы куда очевиднее, если бы мы мудрее и смелее… А то что же получается? Частник со своих десяти-пятнадцати соток снимает неизмеримо больше, чем…

Мы экономим на строительстве животноводческих помещений, оплате труда подсобных рабочих, на минеральных удобрениях — и в результате теряем в десять раз больше… Ну, и так далее и тому подобное, что приходилось слышать много раз и раньше. Только раньше аудитории сообщали обо всем этом как о проблемах существовавших, но теперь, слава Богу, решенных или, по меньшей мере, предрешенных благодаря мерам, только что выработанным мудрым ЦК КПСС во главе с …

Горбачев, если можно так сказать, показывал нам события в развитии. Говоря журналистским языком, он как бы вел репортаж из центра событий. Приглашал на кухню решения проблем, поднимал крышку над кастрюлей и оставлял открытым вопрос, будет ли все, о чем записали в резолюции, проведено в жизнь. То есть будет, конечно, но при условии…

Ну вот, например: «Говоря о результатах, ожидаемых в 90-е годы (ох, какими далекими они казались. — Б. П.), надо многое иметь в виду. И во всяком случае, никакой категоричности, безапелляционности не допускать».

Или: «При подготовке к Пленуму обнаружились диаметрально противоположные точки зрения (это когда все его коллеги талдычут о нерушимом единстве. — Б. П.). Так, о жилищном и культбытовом строительстве хотели записать в последнюю очередь. Но все поголовно руководители хозяйств заявили: «Если не решим эту проблему, последние разбегутся, и некому будет реализовывать то что будем направлять, вкладывать». (Вот тебе и великие свершения под мудрым водительством… — Б. П.).

«Пришлось столкнуться с путаницей в вопросах экономики. Вплоть до того, что вкладывание в сельское хозяйство — это расточительство. Но повсеместно фондонасыщение сначала ведет к снижению фондоотдачи. Остановиться на полпути — значит зачеркнуть уже сделанное, заниматься болтовней, демагогией, и все под прикрытием высоких слов».

«И вот мы поняли, пока не договоримся, на Пленум выходить нельзя». «Насчет кадров у нас тут такая оценка общая сложилась, что мы тут в какой-то момент упустили…» Казалось бы, обыкновенный бюрократический трюизм. Но вот, судя по моим скупым комментариям, И.В. (Иван Васильевич Капитонов, секретарь ЦК КПСС по кадрам. — Б. П.) набычился. Стал смотреть прямо и вниз перед собой. Но тут же спохватился — ведь оратор выше его рангом — только что был избран членом Политбюро, в то время как он вечный “просто” секретарь, — не зафиксировал ли кто его позу? Заерзал непринужденно, наклонился сначала к одному соседу по президиуму, потом к другому».

Замечу попутно, что несколько лет спустя, по свидетельству Кирилла Лаврова, его мэтр Товстоногов, отвечая на вопрос о первом впечатлении от только что услышанного нового генсека, «сел на кровать, посмотрел на меня выпученными глазами и сказал: “Потрясающе”».

А еще до этого Александр Николаевич Яковлев, будущий архитектор перестройки, а тогда посол в Канаде, приехав в Москву в отпуск, рассказывал мне, нещадно, по-ярославски, о встрече в Оттаве с Горбачевым, тогда «всего лишь» секретарем ЦК и членом Политбюро: «Вот так же, как с тобой, вышли в парк, помнишь? — чтобы они не слышали, — намек на вездесущих «ближних соседей», то есть КГБ, — и материли советскую-то власть почем зря».

Сделал паузу и пристально посмотрел на меня: «Ей-богу, не вру, — он, пожалуй, еще покруче тебя систему-то нес…»

Не случайно вызванный Андроповым, наверное, с подачи Горбачева, в Москву и, как тогда выражались, поставленный на Институт международных экономических отношений! А.Н. убеждал меня, только что назначенного послом в Швецию: «Брось ты к чертям это дело, — как будто не знал, что еду я не по собственной воле, как девять лет назад и он сам. — Тут скоро, знаешь, какие дела начнут разворачиваться…»

До смерти Брежнева оставалось меньше трех месяцев.

В один из первых приездов в Москву из Стокгольма я позвонил Горбачеву и сказал взявшему трубку помощнику, что хотел бы поделиться с его шефом некоторыми мыслями о сотрудничестве агропромышленных сфер СССР и Швеции, где модель фермерского хозяйства идеально подходит к нашим условиям. Уловив по аканью и мягкому «г», что собеседник мой, как и его шеф, — выходец из южнороссийских краев, напомнил о хлопотах руководимой мною «Комсомолки» по поводу безнарядных звеньев, которые пустили корни и на Ставрополье.

Выложился и почувствовал, что на том конце провода энтузиазма мои тирады не вызвали. Ошибкой, как я уловил, было то, что я зациклился на вопросах сельского хозяйства, в то время как уже тогда М.С. и, соответственно, его окружение, мыслили куда более масштабными категориями.

В марте 1985 года Улоф Пальме, премьер страны, где я уже почти три года был послом, слетал на очередные, третьи по счету, государственные похороны в Москву. Вскоре после этого он пригласил меня в свою официальную резиденцию в Стокгольме и просил официально, но в конфиденциальном порядке передать в Москву его предложение о визите.

К его, да и моему удивлению, в Москве без восторга встретили его инициативу… Мне было поручено передать Пальме приглашение, которое заканчивалось сакраментальной фразой, что «сроки визита могут быть согласованы по дипломатическим каналам». Ни Пальме, ни опять же меня, ратовавшего за изучение «шведской модели», такая формула-отговорка не устраивала. Началась изматывающая шифр-переписка, а в начале декабря я отправился в отпуск с твердым намерением «добить» этот вопрос. В Москве меня нашел встревоженный академик Арбатов, который был тогда членом международной комиссии Пальме по вопросам безопасности. Ссылаясь на верного человека, он сказал, что Горбачев накануне встречался с руководителями международной организации «Врачи против ядерной опасности» — кардиологом Евгением Чазовым и его американским коллегой.

Организация эта была удостоена в тот год Нобелевской премии мира. Принимавшие ее в Осло Чазов и американец, по традиции, посетили и Стокгольм, alma mater Нобелевского фонда, где были приняты Улофом Пальме. И вот когда они стали искренне и пылко расхваливать его Горбачеву, тот вспыхнул и, заглянув в какую-то бумажку на его столе, сказал:

— Вы бросьте это. Знаем мы этих социал… предателей. Они одно говорят, другое делают.

Для меня, полагавшего, что Горбачев и Пальме, если отбросить идеологию, люди как бы одного склада, это прозвучало дико.

— Может, что-нибудь не поняли они?

— Я тоже на это надеялся, — сказал Арбатов, — пока мне не показали стенограмму.

— Надо что-то предпринимать, — продолжал он. — Ты будешь у Горбачева?

— Буду, если примет, — пожал я плечами.

Помощники Горбачева, «сидельцы», как мы называли тех, кто сидел у телефонов в приемной, твердили мне о непомерной занятости генсека.

Словно чувствовали, что я намерен замутить его душевный покой. После второго звонка порекомендовали написать ему записку.

— А мы к вам фельда пошлем, — скажите только, куда. Сразу же будет у него на столе.

Арбатов поддержал эту идею. Он и сам, уже успев стать доверенным лицом очередного генсека, сносился с ним в основном именно таким способом.

Уже на следующий день мне позвонили в Барвиху.

— Михаил Сергеевич рассмотрел. Наложил положительную резолюцию Шеварднадзе. Связывайтесь с ним.

Но в этом не было нужды, потому что завсекретариатом Шеварднадзе Игорь Иванов уже сам меня разыскивал.

Через день с приглашением Пальме в Москву, где, в отличие от первого, был предложен срок — вторая половина марта, я вылетел в Стокгольм и прямо из аэропорта Арланда направился в загородную резиденцию шведского премьера, где он заканчивал рождественские каникулы.

Свой заочный диалог с Горбачевым я продолжил небольшой заметкой в газете «Московские новости», на ее популярной тогда «Полосе трех авторов». Мое произведение называлось «Время и бремя посягать». Сам я, как бы подавая пример другим, посягнул как раз на укоренившееся представление о социал-демократах: «Пора наконец перестать третировать их как социал-предателей», — писал я, почти цитируя выражение Горбачева.

Заметка наделала шуму в Швеции. Не было газеты, которая обошла бы ее вниманием. Один приехавший из Москвы дипломат спросил меня полу в шутку, полу всерьез, не самоубийца ли я. Я воспринял это как комплимент. Официальная Москва, меж тем, молчала.

Когда в нашей столице открылся международный семинар партий социалистического направления, шведский представитель в одобрительном тоне процитировал мою статью, сказав, что ее «заметили» в Стокгольме. Шведское телевидение показало этот момент, задержав камеру на Горбачеве, который с удивлением спросил о чем-то Яковлева.

Через несколько дней «Правда» наряду с другими речами опубликовала полный текст выступления шведа.

Из Стокгольма я заинтересованно и, признаюсь, пристрастно следил за всем, что происходило в Москве. Казалось странным и нелогичным, что в то время как в Москве гигантскими шагами осуществляется то, чему отдана была и моя вся предыдущая активность, я сижу в столице Швеции и принимаю высоких гостей, каждый из которых сообщает о моем предстоящем важном назначении и удивляется, что я «еще здесь, а уже не там», как кричал один лейтенант, поднимая солдат в атаку. Не должности прельщали, а не терпелось ввязаться в драку. Влезть в самую гущу. Тем более, что многое из того, что делалось в Москве, делалось, на мой взгляд, не так, как надо.

Парадокс: в отличие от Москвы и вообще Советского Союза, где именовашие себя демократическими издания уже поливали генсека без оглядки, вернее, с оглядкой на Ельцина, в Швеции это было опасным занятием. Того и гляди обернешься ретроградом в глазах шведов, которые просто обожали Михаила Сергеевича. Точно так, как стали обожать после распада Советского Союза Ельцина. В день драматического открытия заседаний первого Съезда народных депутатов я вместе с супругами Боньер Леной и Юханом, главой крупнейшего в Швеции газетно-издательского концерна, ехал на юг страны, куда они пригласили нас с женой к себе в гости. Жемчужинами семейной империи Боньеров являются две из четырех основных газет Швеции — «Дагенс Нюхетед» и «Экспрессен», — которые, в свою очередь, служили и служат опорой либеральной народной партии, специализирующейся на защите свобод и прав человека. По дорожному приемнику я нащупал прямую трансляцию из Москвы и, как мог, переводил супругам все, что слышал. Они были в эйфории от того, что в СССР впервые в его истории начал заседать демократически выбранный парламент и, естественно, главным, если не единственным виновником такого эпохального события считали Горбачева. Критические реплики, прозвучавшие с первых же минут работы съезда, вызывали у них негодование, даже если принадлежали Сахарову, имя которого в Швеции было известно каждому. Попадало и мне, когда я пытался доказать Юхану, этому столпу либерализма, что он противоречит сам себе: радуется наступлению демократии в СССР и возражает против свободной, демократической дискуссии.

Я не скрывал, что у меня есть и собственный счет отцу перестройки.

Показались мелочными и эгоцентрическими те придирки, с которыми Ельцин обрушился на Горбачева на пресловутом Пленуме ЦК КПСС в октябре 1987 года, но возмутила и та травля, которой ответили ему на Пленуме и потом на Московской партийной конференции, где он был снят с работы. Из Стокгольма глядючи, в стране происходят тектонических масштабов подвижки. А приедешь в командировку — изумляешься, что порядки на Старой площади и в Кремле все те же самые. Как-то, придя раньше назначенного мне времени на встречу с Яковлевым, который, став членом Политбюро, восседал теперь на том же пятом этаже, куда раньше ходил на доклад к Суслову, я минут пятнадцать прогуливался перед знакомым уже читателю первым подъездом, наблюдая, как снуют на расстоянии в полтора километра из ЦК в Кремль и из Кремля в ЦК, создавая пробки, в сопровождении эскортов, длинные черные ЗИЛы, в просторечии «членовозы». Когда, преодолев все тех же постовых на первом и пятом этажах, я сказал об этом Яковлеву, он неопределенно пожал плечами:

— Я говорил об этом Михаилу Сергеевичу. Он ссылается на Крючкова, мол, по его сведениям, за каждым из нас охотятся.

В тоне его звучала вроде отрадная ирония, но когда я в усмешке скривил рот — а чего стесняться со старым другом, в каких бы теперь чинах он ни был, — А.Н. насупился:

— Нет, он серьезно говорит. Даже документы показывал, где-то там взрыв предотвратили или «чего-й-то».

—Да что вы вообще с этим Крючковым чикаетесь, — не выдержал я. — Тоже, нашли прораба перестройки.

— Да нет, ты чего, ты это брось, — загудел он. — Он, знаешь, у себя в КГБ какую гласность да открытость завел, — и опять непонятно было, всерьез говорит или юродствует.

— Мы же не можем сразу по всем штабам палить… На кого-то ж надо и опираться.

Понятно было, что говорит он это все языком Горбачева и даже мне, давнему его единомышленнику, не может до конца открыться. Тем более, что разговор идет в кабинете, который, вполне возможно, прослушивается людьми того же Крючкова…

Постепенно стало открываться мне, что Горбачев, в сущности, консервативно мыслящий человек. Он что-то сделает — и сам убоится того, что делает. Сделает — и остановится. И ждет, с какой стороны на него сильнее надавят. С какой сильнее надавят, в ту и двинется. И будет говорить: мы подумали, мы посоветовались, мы решили… И только потом, когда ситуация прояснится, из этого «мы» проклюнется «я». Горбачев чуть ли не последним согласился исключить из Конституции положение о руководящей роли КПСС. А потом ставил это себе в заслугу.

Введя принцип настоящей, а не псевдовыборности в парламент, настоял на так называемой партийной сотне, входящие в которую, включая и его самого, по существу, не выбирались, а назначались. И в президенты он предпочел быть избранным не всенародно, а Верховным Советом и, по существу, без конкурентов, в отличие от Ельцина, которому он стал проигрывать в популярности уже с осени 1987 года.

Сколько пороху было истрачено на вопрос о том, должен ли первый секретарь партийного комитета города, района или области быть в обязательном порядке и главою советской власти на своей территории. Горбачев упорнее всех твердил, что да, должен. Я писал в Москву по своим «дипломатическим каналам», что это абсурд. Покончили вроде бы с псевдовыборностью и намереваемся из двух ключевых выборных должностей одну снова сделать назначаемой. Не лучше ли вообще ликвидировать районно-городское партийное звено, где партия ничтоже сумняшеся подминает советскую власть, тогда и спорить будет не о чем.

Да бог ты мой. Чего я только не предлагал, но лишь в самых исключительных случаях появлялись свидетельства того, что Горбачев либо читал твое донесение, либо ему докладывали о нем. Как это было в случае с «избравшей свободу» молодой эстонской парой, о которой я расскажу еще в главке об Астрид Линдгрен.

Так что для меня было сюрпризом получить в феврале 1990 года шифртелеграмму Шеварднадзе с предложением отправиться послом в Прагу, где три месяца назад совершилась «бархатная революция». Со ссылкой на мнение генсека и с утверждением, что, мол, только такие дипломаты, как я, и могут сейчас работать в странах возрождающейся Восточной Европы.

Уже в стенах высотки на Смоленской — первые разочарования. Один первый зам Шеварднадзе Ковалев говорит, что моя задача — помочь Эдуарду Амвросиевичу. Консерваторы и реакционеры рвут его на куски за его политику в отношении Восточной Европы — мол, сдал все, что только можно. Нужно показать…

Второй первый зам Квицинский о министре не упоминает. Говорит, что, дистанцировавшись от Советского Союза, эти страны и Чехословакия, как самая оголтелая в особенности, сами обрекли себя на прозябание. Отныне это глухая провинция. Серая зона. И задача послов — ежедневно и ежечасно давать им это понять.

«Чего ж меня с такой помпой туда сватали»,—думаю я про себя и решаю, что поделюсь своими сомнениями с Эдиком.

Но откровенный разговор и с ним не получается. Он словно бы боится, что я еще пущусь того гляди в наши общие воспоминания, нарушу дистанцию, чего он, по всей видимости, не любит. Со ссылкой на то, что надо ехать в аэропорт кого-то встречать «по просьбе Михаила Сергеевича», он протягивает мне руку и желает успехов.

Остается надежда на самого Михаила Сергеевича. Звоню ему. То есть не ему, разумеется, а его помощнику. Тот говорит, что доложит, но и напоминает одновременно о необыкновенной занятости шефа. Я, в свою очередь, упоминаю, что улетаю через два дня. На следующий день помощник находит меня по мидовским телефонам:

— Михаил Сергеевич просил передать его извинения, но… — это явно, чтобы подсластить пилюлю, — он уверен, что вы прекрасно представляете себе свои задачи, и желает успеха.

Вот с такими, говоря дипломатическим языком, инструкциями я и оправился в Прагу, где начинать было надо даже не с чистого, а с грязного листа.

Больной Брежнев, которому жить оставалось полтора месяца, принял меня перед Стокгольмом.

У полного сил и тогда жизнерадостности Михаила Сергеевича времени на это не хватило.

Только в Праге я понял, что дело было не в занятости. Просто представляя, что строить отношения надо как-то по-новому, лидеры сами не знали как и не хотели без нужды «светиться», да простится мне это жаргонное словечко.

В моду входил стиль, который я бы назвал «личной ответственностью наизнанку». В заботе о собственной репутации — «не взять на себя», как это любили делать положительные герои хрестоматийных произведений советской литературы, наоборот, «отпихнуть от себя», а там уж судя по обстоятельствам…

Все полтора года в Праге приходилось сталкиваться с этим стилем. Определение, что Горбачев — это Дубчек сегодня, носилось в Москве в воздухе. Но сам Михаил Сергеевич, по догадкам Александра Степановича, которыми он делился со мной, этого сравнения не любил, хотя, на мой взгляд, мог бы им гордиться. Разговора по душам, о чем мечтал эмоциональный рыцарь Пражской весны, который именно за этим дважды ездил в Москву, у них не получилось. Хотя внешне встречи выглядели благопристойно.

Тем более не любил Горбачев Гавела. Москва при каждом удобном и неудобном случае «перекрывала трубу», то есть прекращала подачу нефти, что для экономики Чехословакии было как приступ астмы для человека. Реагируя на панические мольбы из Праги, которые я исправно доносил до Москвы, Михаил Сергеевич выдвигал преемника Рыжкова Павлова.

Дав санкцию на роспуск Варшавского договора и торопя своих коллег из стран-союзников, с аналогичным решением на заключительную встречу глав-государств в Прагу Михаил Сергеевич послал вместо себя Янаева. По словам одного из его помощников, не захотел быть распорядителем на собственных похоронах. Та же тактика, — голову под мышку, — которую я наблюдал из Стокгольма.

Наутро, после нападения на телевышку в Вильнюсе, я по наитию убеждал собравшихся у ворот посольства демонстрантов, что Горбачев об этом ничего не знал. Через день, после многочасовой паузы, он сам подтвердил публично мою «святую ложь», пообещав разобраться с виновными.

Когда после долгой и мучительной переписки удалось договориться, что Горбачев и Гавел встретятся и побеседуют в Париже, в перерывах между заседаниями саммита ОБСЕ, Михаил Сергеевич за полчаса до назначенного срока отменил со ссылкой на ту же занятость эту встречу, согласившись лишь сфотографироваться вместе.

Для меня не было секретом, что мое постоянно особое мнение во всех этих ситуациях не вызывало симпатий в Кремле.

Тем более, что наше сотрудничество с президентом, если подходит тут этот термин, и само знакомство оставалось заочным. Не считая двух-трех разговоров по сверхзащищенному телефону, по которому и собственный-то голос не узнаешь. Стоило упомянуть о важности построения хороших отношений между нами и Чехословакией-то, ради чего меня и послали в Прагу, — в его голосе появлялось отчуждение.

Быть может, шутку, которая была тогда в ходу, — Горбачев послал к драматургу Гавелу литературного критика Панкина — он понимал буквально. Тебя послали критиком, а ты…

И вот — путч, наше с советником — посланником Лебедевым заявление против ГКЧП и звонок Горбачева в Прагу:

— Борис, ты можешь сейчас прилететь в Москву? — он со всеми, знакомыми и незнакомыми, на «ты»…

— А как же иначе, если президент вызывает.

— Ну, так и прилетай. Есть мнение назначить тебя министром иностранных дел…

— Сегодня же буду в Москве, но над предложением разрешите подумать.

— Вот, дорогой, и думай.

Наш роман продолжался три месяца. Об этом, уже в Лондоне, я написал книгу. Первым изданием она вышла в Стокгольме. Сейчас лишь некоторые эпизоды и реплики из тех «Оборванных ста дней». «Флэш-пойнт», как говорят англичане.

Анатолий Черняев — Горбачев после «Форосского сидения» называл его во всеуслышание своим названым братом — говорил мне, пока мы ждали в его закутке возвращения Горбачева с сессии Верховного Совета:

— Сколько раз я ему про тебя поминал, молчит…

— Да, мне то же и Яковлев рассказывал.

— А тут сам предложил. Это его инициатива. Никто ему не подсказывал. И, вдруг оказалось, все знает про тебя. И про «Комсомолку». Как ты с Полянским схлестнулся. Статья Карпинского. И как в Стокгольме… Про модель социал-демократическую …

Об этом Толе особенно приятно было упомянуть, потому что он давно уже был скрытым социал-демократом и еще от Бориса Николаевича Пономарева, отвечавшего в Политбюро за международные связи КПСС, получал нагоняи за это.

— И статьи твои — об Айтматове, об Абрамове, о Розове…

После первых официальных фраз и подписания на моих глазах указа о моем назначении, который тут же был прочитан с экрана не скрывшей своего волнения Митковой, что явно ожидала вновь увидеть на этом посту Шеварнадзе, мы с Горбачевым в экстазе ходили по его просторному кабинету, толкаясь боками, — ни дать ни взять Герцен с Огаревым на Ленинских, чур меня, Воробьевых, горах и говорили, говорили. Я, вспомнив любимое выражение Юрия Трифонова «У каждой собаки свой час лаять», спешил застолбить все заветное, и он с полуслова давал согласие на то, что прежде прямо или косвенно отклонялось.

Когда дошло до дела, тут было сложнее.

Я сказал ему через несколько часов после того, как водворился в МИДе, что моим первым актом было смещение заместителя министра Квицинского, который поддержал путчистов, и он удивленно вздернул брови. Посмотрел на меня так, как будто видел впервые. Ведь всего несколько дней назад он назначил того же Квицинского и. о. министра вместо отставленного Бессмертных.

Когда я впервые предложил пригласить в Москву Милошевича и Тужмана и попытаться заставить их сесть за стол переговоров, он замахал на меня руками: мы уже обсуждали это с Черняевым. Толку не будет. Только сами замараемся. Но через день позвонил и дал команду — «приглашай».

Они приехали. Сначала не хотели друг с другом разговаривать. Особенно напряжен был Милошевич. Он и в кабинет-то к Горбачеву вошел, нервно оглядываясь, словно не исключал, что его здесь сейчас могут арестовать, как некогда, при Брежневе, Дубчека.

Когда уходил, Горбачев, провожая гостя взглядом, бросил мне: «О, гляди, тот же Борис Николаевич, только умнее».

Подписав соглашение о прекращении огня, президенты помягчели. За обедом Милошевич смотрел Тужману в лицо и, словно бы в забытье, повторял: «О, Франю, Франю…»

Подписанное в Москве Соглашение о прекращении огня выполнялось до тех пор, пока о независимости не объявила Босния-Герцеговина. Напутствуя меня в своем кабинете перед поездкой на Ближний Восток, Горбачев сказал, что соглашение о дипломатических отношениях с Израилем можно будет подписать, если удастся договориться о созыве арабо-израильской конференции под сопредседательством СССР и США.

Я возразил, что начинать надо именно с восстановления отношений, ибо иначе Израиль просто не будет принимать нас всерьез как посредников.

Он в задумчивости кивнул, соглашаясь. Но когда я, попрощавшись, двинулся к дверям, он меня остановил:

— Слушай, а может, разошлем проект директив этим… членам Госсовета?

— А что будем делать, если станут возражать?

Он задумался и вдруг мальчишески махнул рукой:

— Давай подписывай. Пусть потом возражают.

Я засмеялся и сказал, что он почти процитировал одного ребе из анекдота.

— Какого еще ребе? — удивился Горбачев.

И я рассказал ему этот анекдот. Пришла к ребе женщина и сказала, что не знает, какого петуха зарезать на праздник — белого или красного.

— А в чем проблема? — не понял ребе.

— Да если красного зарежешь, белый скучать будет. А если белого — красный.

Ребе задумался и сказал:

— Режь красного.

— Так белый же скучать будет?

— А… с ним, пусть скучает.

Не помню, чтобы за те три месяца он хоть в чем-нибудь не согласился бы со мной. Если не с первого, то уж точно со второго захода.

Мой перевод — за две с небольшим недели до Беловежской Пущи — из министров в послы в Англии, явно продиктованный ему взбунтовавшимися вассалами, новопрезидентами, бывшими первыми секретарями бывших союзных республик, которые через три недели свергли и его, — он, кажется, переживал больше, чем я.

Ведь только накануне посетивший меня Толя Черняев, его alter ego, — на Смоленской — сенсация: никогда еще Черняев не бывал в стенах МИДа, Горбачев бывал, а он — нет, — сказал после первой рюмки:

—Ты стал синтезирующим фактором. Это ценят и в том, и в нашем лагере.

А когда все свершилось, признался, что он, кому шеф все, вплоть до снов, первому рассказывал, узнал об этой затее только от Павла Палащенко, переводившего Горбачеву в его разговоре с Джоном Мейджором относительно агремана для нового посла, который был, кстати, выдан в течение часа.

При первом разговоре Горбачев, чтобы подсластить пилюлю, которая мне-то и не представлялась такою уж горькой, предлагал стать его помощником по вопросам национальной безопасности.

— Знаешь, как в Штатах были Киссинджер при Никсоне, потом Бжезинский при Картере… Будем втроем вершить внешнюю политику — ты, я и Шеварднадзе…

И чуть ли не до слез огорчился, когда я отказался от предложенной мне чести.

На процедуре представления одного министра и прощания с другим о втором говорил больше, чем о первом, и даже вспоминал, что мы с ним родились в один год и под одним знаком Зодиака — Рыбами.

А за десяток минут до этого заседания, когда я в моем, вернее, уже бывшем моем кабинете, спросил его, каюсь, не без жлобства, а дадут ли слово мне, он выпалил:

— Борис Дмитриевич, е…на мать, ну, не сыпь ты соль на раны…

Точил, точил его червячок. Год спустя дочь позвонила мне в Лондон и рассказала, что встретилась, вернее, встретила Горбачева на годовщине создания «Независимой газеты», где ее муж работал тогда первым замом главного редактора: «Когда он вошел, все бросились к нему, так что он даже выглядел растроганным, словно бы не ожидал такого. На вице-президента Руцкого, который был рядом, никто и внимания не обращал. Слово ему дали лишь во втором отделении действа, и он нашел в себе силы пошутить, что это, наверное, потому, что его фамилия начинается на “р”».

Оказавшись в следующем за Горбачевым ряду, дочь, не представляясь, передала ему привет из Лондона. Он оглянулся: напряженный, ожидающий взгляд.

— От Бориса Дмитриевича Панкина. А я его дочь.

Смягчилось выражение лица.

— Это мой давний хороший товарищ.

И тут же — мысли наперегонки с памятью: «Ну, кто же знал, что так все случится?»

Развел руками. Как бы оправдываясь.

— Ну, а потом, видите, и со мною самим произошло то же самое. После заговора трех в Беловежской Пуще ко мне в Лондоне, в посольство, пришли три народных депутата СССР из Узбекистана и просили сообщить в Москву, что они готовы поставить свои подписи под требованиями о созыве чрезвычайной сессии Съезда народных депутатов.

Я написал, что посольство разделяет мнение парламентариев. Ответа не последовало. Быть может, и попала-то моя шифровка уже не к Горбачеву, а в аппарат Ельцина.

Когда Горбачев, отказавшись от дальнейшей борьбы, подписал все бумаги, которые требовали от него подписать, и, образно говоря, сдал Ельцину все ключи и позиции, о чем мне позднее в том же Лондоне рассказывал уже Ельцин, я вспомнил Дубчека. И его нечаянную исповедь мне.

Ситуации сходные. Но сходны ли мотивы?

Две встречи в Лондоне, где Михаил Сергеевич был один раз с Раисой Максимовной, один раз без нее, мало что добавили к моим представлениям о человеке, про которого говорят, что он изменил мир. На растянувшемся на три часа завтраке в посольстве «на двоих» бойцы вспоминали минувшие дни. Раиса Максимовна сетовала на бывших друзей и сказала, что ее с Михаилом Сергеевичем принимают лишь в двух-трех посольствах России.

На неофициальном ланче у английского премьер-министра Джона Мейджора — три пары — Горбачевы, Мейджоры и Панкины. Горбачев в привычной ему манере не давал никому рта о ткрыть и удивленно, непонимающе взирал на каждого, включая и предупредительного хозяина, кто пытался прорваться хотя бы с репликой или вопросом. Подлинной трагедией для Горбачева стала мучительная болезнь и смерть жены. При жизни Раисы Максимовны немало, как известно, ходило разговоров о ее чрезмерном влиянии на супруга. На самом деле они просто думали и действовали заодно. Без нее тормоза ему отказывают гораздо чаще, чем раньше.

Фру Астрид

Перед тем как написать об Астрид Линдгрен, я перелистал свои записи разных лет, перебрал в памяти наши встречи и даже телефонные разговоры.

В соприкосновении с людьми, подобными ей, мелочей не бывает. И со временем эти мелочи оказываются даже важнее того, что представлялось тебе главным. Впрочем, много ли вообще в мире таких людей, как Астрид? Она единственная в своем роде. Быть может, потому что «единственность» личности — это именно го, что она сама утверждает в отношении каждого человек! на земле. Это ее символ веры, пусть и не записанный ни на каких скрижалях.

Когда в апреле 1995 года, вскоре после моего возвращения частным лицом в Стокгольм из Лондона, Астрид пригласила нас с женой к себе на обед, она потребовала, чтобы я тщательно записал ее адрес, хотя я, как и многие в Швеции, знал его наизусть еще со времен нашей первой, десятилетней давности, встречи. Мне невольно вспомнился Шолохов: «Если собираешься ко мне, езжай на Курский вокзал, билеты бери до станции Миллерово…»

Потом Астрид назвала дверной код, обратив внимание, что цифры его тождественны одной дате в истории человечества, которую без волнения вспомнить невозможно. По вполне понятным причинам я не могу здесь привести эти цифры.

Так же дотошно она выясняла позднее наш адрес в Миннеберге, когда собиралась в гости к нам. По инерции я назвал и цифры кода, потом спохватился. Какой код? Разве я не встречу гостей, Астрид и ее подругу и литературного агента Черстин, на улице?

Я вышел из дома, по крайней мере, за пятнадцать минут до условленного срока и обнаружил, что Астрид и Черстин сидят и оживленно беседуют на скамейке в нашем дворе под лучами позднеиюльского, необычайно жаркого в тот день солнца. Дело было в самый канун Midsommardagen, праздника Середины лета, одного из самых любимых праздников в Швеции. Что-то вроде нашего Ивана Купалы.

На голове у Астрид была лихая белая фуражка, вся, кажется, состоящая из одного козырька да ремешка с застежкой.

— Беспокойная Астрид, — объяснила мне тут же Черстин, — потребовала, чтобы мы выехали, по крайней мере, за час. И, соответственно, заказала такси. Таксист, услышав адрес, сказал, что на дорогу потребуется не больше пятнадцати минут. Я предлагала Астрид подняться к вам раньше, но она заявила, что это неудобно.

То-то порадовались этой невольной оплошности мои соседи. Весть о появлении Астрид Линдгрен в нашем дворе облетела округу быстрее пламени, бегущего по хворосту. Дети и взрослые дефилировали мимо увлеченной разговорами парочки, как на демонстрации.

Не знаю, говорят ли эти «мелочи» читателям столько, сколько мне, но я убежден, что только таким способом можно добавить что-то к портрету всемирно известной писательницы. Именно в деталях, думаю я, сидят те самые чертики, которые так часто можно было увидеть в глазах Астрид.

Это они, я думаю, играли в ее взоре, когда, прогуливаясь еще одним жарким июньским полднем по улочкам стокгольмского Риддерхольма, Острова Рыцарей, Астрид запросто потянула на себя подтяжки проходившего мимо нее парня с прической скинхэдов, а затем — клок слепившихся оранжевых волос на бритой голове и спросила восемнадцатилетнего Никласа: «Слушай, ты почему так выглядишь?» («Varfцr hдlier de ре sa hдr?»).

Пари держу, не многие сегодня в Швеции рискнули бы поступить таким образом. Ведь Астрид покусилась одним махом и на права человека, и на свободу личности и другие универсальные ценности, столь ревностно оберегаемые в наш просвещенный век. Но ей все эти соображения были нипочем. Астрид — всегда неожиданность. Ей просто жаль было, что симпатичный молодой человек уродует себя так в угоду дурацкой моде. И Никлас понял ее порыв. Любого другого, будь он сам премьер-министр или высший-равысший полицейский чин, он послал бы, наверное, как в России принято теперь говорить, далеко-далеко. Но на вопрос Астрид он только и осмелился пробормотать:

— Трудный вопрос, трудный вопрос.

— Обещай мне, что ты пострижешься по-человечески, — продолжала теребить его подтяжку Астрид.

— Обещаю, — истово заверил парень.

— Обещай, что посоветуешь это своим друзьям.

— Обещаю…

Когда Астрид об этом рассказывала у нас дома, у меня не было никаких сомнений, что собеседник ее обязательно так и поступит, как она ему сказала.

По крайней мере, именно так произошло на моей памяти, можно сказать, на моих глазах с двумя другими персонами. А они и постарше, и куда именитее Никласа.

Первый из них — это Ингвар Карлссон. Второй — Михаил Горбачев. С первым — случилось в дни ее юбилея, в ноябре 1987 года, когда она при всем честном народе сказала поздравлявшему ее в кинотеатре на Йоттегатан премьер-министру, что нужно обязательно принять закон о гуманном обращении с домашними животными. Я сам вместе с тогдашним американским послом, которой привел с собой цепочку детей, был на сцене, — так захотела Астрид, — и слышал, как Карлссон пообещал, не откладывая, внести проект в риксдаг. И внес. И попробовал бы он это не сделать. Ведь разговор транслировался по телевидению, и его видела и слышала вся Швеция. На носу были очередные парламентские выборы. Словом, закон был принят. Вскоре примеру Швеции последовали и другие страны Европы.

А я хочу завершить эту часть моего рассказа еще одной деталькой. Посольские странствия по Швеции привели меня на остров Оланд, в гости к одному бизнесмену, который активно торговал с нашей страной. Во дворе его виллы бегал голосистый щенок пуделя, месяцев десяти от роду. Бегал и бодро вилял пушистым хвостом. Хозяин заметил, что щенок этот принадлежит к первому поколению пуделей, которым, согласно принятому недавно риксдагом закону, не отрубают хвосты. «Вот бы сюда Астрид», — подумал я.

В другом случае, к которому я теперь хочу обратиться, мне довелось быть уже не только свидетелем, но и участником. Его тоже хорошо помнят в Швеции. Но мало кто до недавнего времени знал одну решающую подробность.

В Стокгольме объявилась супружеская пара из Эстонии. Молодые красивые люди приехали туристами в Хельсинки, куда советским людям выбраться было проще, чем в другие западные страны, а там сели на паром и в Стокгольм, где попросили политическое убежище. В ту пору нередко так поступали. Но здесь было осложнение. У молодой четы дома, в Таллинне, осталась дочь, пятилетняя Кайса. Они, естественно, потребовали воссоединения с ней, и пресса, и общественность Швеции, да и других стран столь же естественно их горячо поддерживала.

Демонстрации у ворот посольства с каждым днем становились все многолюднее, а в один прекрасный день супруги разбили у ограды палатку и поселились в ней. К тому же еще объявили голодовку. Дело между тем двигалось к очередной годовщине Октября. Шел второй год горбачевской перестройки.

Я бомбардировал телеграммами Москву, настаивая на положительном решении вопроса. В интересах дела не брезговал и легкой долей демагогии. Мол, накануне Октябрьской годовщины, в преддверии праздничного приема в посольстве, самое бы время продемонстрировать свежие веяния в политике нового руководства по вопросу о правах человека. О том, что просто будет сделано доброе гуманное дело, я уже и не упоминал. Это могло оказаться контрпродуктивным. Москва мертво молчала. Так бывало и раньше, когда не соглашались с послом. Молчание к делу не пришьешь. А отказ — это уже документ. Улика.

И вот пришло адресованное мне письмо Астрид Линдгрен. Конечно же, о Кайсе. Обращаясь ко мне, как к доброму старому знакомому, она писала: «Я надеюсь, что Вы не посчитаете меня дерзкой и вмешивающейся в такие дела, которые не имеют ко мне никакого отношения. Дело в том, что мысли об этом не дают мне покоя даже по ночам, и только Вы можете помочь мне. Я имею в виду бедную мать, которая каждый день стоит перед советским посольством, прося помощи в том, что касается выезда ее дочери из Советского Союза. Да, я знаю, что родители избрали неправильный путь, но не считаете ли Вы, что они уже достаточно поплатились?.. Не считаете ли Вы, что такая могущественная страна, как Советский Союз, могла бы простить их сейчас и вернуть им их ребенка?

Господин Горбачев приобрел так много друзей и поклонников во всем мире после того, что он сделал в Рейкьявике, а это были большие и важные дела. Но и маленькие детали могут приобретать большое значение. Господин Горбачев приобрел бы друзей в лице каждого шведа, если бы вернул маленькую девочку ее родителям. Я могу себе представить, что для господина Горбачева не так уж и важно мнение шведского народа в этой связи. Однако трудно поверить в то, что он не позволит своему большому русскому сердцу высказаться в пользу невинного ребенка. Я умоляю Вас: пожалуйста, попросите его».

Добавив несколько строк Горбачеву от себя, я поручил моему тогдашнему секретарю Косте Косачеву (ныне заместитель председателя Комитета по иностранным делам Госдумы. — Б. П.) перевести письмо Астрид на русский язык и отдал его шифровальщикам. Через два часа его текст был в Москве. Я ждал с замиранием сердца. Мои прежние послания могли не доложить Горбачеву, но обойтись так с письмом Астрид Линдгрен, я был уверен, не осмелятся. На следующий день из Москвы пришло сообщение, что по распоряжению генерального секретаря ЦК КПСС Кайсе разрешен выезд к родителям. «Большое русское сердце», на которое так полагалась великая писательница, оказалось на высоте. Как это водится у бюрократов, они могут тянуть и саботировать принятие решения бесконечно. Но когда оно все же принято, тем более на таком уровне, ничто не может сравниться с их оперативностью. Посольство засыпали сообщениями и указаниями. Я еще не успел разыскать Астрид и рассказать ей о реакции Горбачева, а Кайса уже была в Стокгольме.

Когда пять лет спустя мы вспоминали с Михаилом Сергеевичем эту историю в Москве, он искренне сокрушался, что не догадался тогда собственноручно написать Астрид несколько строк. Но она никогда на это не сетовала. Она была полна радости, что семья соединилась, и не очень поощряла разговоры о ее личном участии в воссоединении семьи.

К тому, чтобы рассказать об этом, меня подтолкнул случай. В Стокгольме вышла книга мемуаров бывшего главного редактора популярной еженедельной газеты «Экспрессен» Бо Стрёмстедта, в котором он рассказывает, как редакция организовала пикеты в защиту Кайсы у ворот советского посольства и обращалась к каждому водителю, проезжавшему мимо, с просьбой погудеть как следует.

Встретились мы с ним… в коридоре Каролинской клиники, где нам обоим почти одновременно сделали операции на сердце, так называемую шунтовку. Такое как-то сближает. И вскоре он прислал мне экземпляр своей книги с теплым автографом и указанием на страницу, где было рассказано о Кайсе.

Я в ответ не мог не поведать ему о том, что же в конечном счете решило участь девочки. По счастливому совпадению оказалось, что его жена — тоже писательница, биограф Астрид Линдгрен, и копия письма, которую я семейству передал с разрешения автора, для нее — просто бесценный документ.

… Популярный шведский еженедельник, своего рода аналог нашей «Недели», попросил меня рассказать о встречах с Астрид. Вскоре я получил коротенькое письмецо от Астрид, которое начиналось фразой абсолютно в ее духе. Чтобы уловить это, надо сначала привести ее на шведском: «Voj voj vilken underbar artikel du har skrivit…» To есть: «Ой, ой, какую ты статью написал!» И далее: «Черстин читала ее мне (Астрид, увы, сейчас почти не видит. — Б. П.), и мы обе почувствовали себя приподнятыми и вознесенными. А я — так ну просто воздвигнута на пьедестал…»

Мне оставалось гадать, над кем Астрид больше посмеивается — над собой или надо мной.

Но это все было много позже, а тогда Москва, с присущим ей в те времена здоровым цинизмом, решила, что железо надо ковать, пока оно горячо. Мне пришло поручение пригласить Астрид Линдгрен от имени генерального секретаря поучаствовать в одной из бесчисленных международных встреч, которые проходили тогда у нас чуть ли не каждую неделю.

Приглашение поставило Астрид в трудное положение. Было неловко отказать Горбачеву, который так живо откликнулся на ее обращение. Но и ехать в эту толчею, как она называла все на свете совещания и заседания, ей тоже было не под силу.

Тогда она написала два письма. Одно — мне, в котором сославшись для порядка на нездоровье — «мой доктор посоветовал мне не очень-то гарцевать», — высказалась откровенно: «Я не оратор. Я только писатель. И я не думаю, что смогу обогатить этот митинг какими-нибудь новыми идеями. Мне неловхо признаваться в этом, но я надеюсь, что Вы меня поймете. Я надеюсь, что подвернется другой случай побывать в Москве, когда можно будет обойтись без речей и тому подобных вещей».

Второе письмо было Горбачеву. В нем Астрид рассказывала о пятилетием мальчике, который спрашивал ее: «Я боюсь войны. Ты тоже?», и желала форуму стать «шагом на длинном, трудном пути к долгожданному миру».

Москва, меж тем, не собиралась отступать. Детский фонд наградил Астрид Линдгрен Почетной медалью Льва Толстого и пригласил в СССР для вручения награды. Уважение к русскому гению не оставило ей пути к отступлению.

Провожая ее в дорогу, я сказал в шутку сопровождавшим ее журналистам, что в Советском Союзе две книги сейчас наиболее популярны — Библия и «Карлссон, который живет на крыше». Когда она вернулась, ее спросили на пресс-конференции, так ли это. Она, потупив в притворном смущении очи, подтвердила, добавив:

— Но я удивлена была, что Библия так популярна в России. Побывав примерно в ту же пору в СССР, тогдашний премьер Ингвар Карлссон, преемник Улофа Пальме, самокритично заявлял, что в Советском Союзе его однофамильца, того, что живет на крыше, знают гораздо лучше.

…Немного найдешь сейчас в мире стран, особенно в Европе и США, где бы к голосу писателя, художника прислушивались так, как к словам Астрид в Швеции, хотя Шведская академия и не торопится с присуждением ей Нобелевской премии.

И не много в мире таких деятелей духа, которые, подобно ей, могли бы, выражаясь словами Пушкина, «истину царям с улыбкой говорить». Это особенно горько сознавать в отношении России, где поэт даже в коммунистическую эпоху был «больше, чем поэт».

Одеяло оттянули на себя политики и так называемые политологи. Одни действуют сплошь и рядом неуклюже, дилетантски, эгоистически и амбициозно, а другие торопятся объяснить и оправдать их художества. И всем кажется, что вполне можно обойтись без сокровенного слова, замешанного на боли, настоянного на совести, обеспеченного мудростью и опытом. Оно даже мешает, когда все-таки звучит. Не оттого ли даже Солженицын, который был иконой в России, пока жил в эмиграции, превратился в мишень для иронических стрел, когда вернулся на Родину.

Астрид Линдгрен и осязаемо, и незримо присутствует в повседневной жизни Швеции и каждого шведа. Нечего говорить, что надо очень постараться, чтобы найти в стране дом, в котором были бы дети, но не было бы ее книг. Карлссон, Малыш, или Младший брат, как его зовут в Швеции, Эмиль, Мио и, конечно, Пеппи Длинный Чулок… Именами ее героев дети и взрослые называют и поддразнивают друг друга. Их облик узнаваемее любой суперзвезды. Шагнув в театр и кино, ее творения родили целую сцено- и киноиндустрию, неповторимую музыкальную стихию. Песни из кинофильма к «Пеппи Длинный Чулок» звучат как позывные в радио- и телепрограммах.

Люди «не прощают» Астрид ее возраста и жаждут ее помощи, совета, терпеливо ждут ответов на письма.

…Кажется, проголосовав несколько лет назад, пусть и почти неприлично малым меньшинством, за вступление в Европейский Союз, о чем теперь больше половины населения сожалеют, шведы впервые не послушались свою Астрид. Я спросил ее тогда, как она к этому относится.

— Наверное, я ошиблась, — сказала он смиренным голосом. Но в глазах заплясали знакомые чертики.

Улоф Пальме — его любили и ненавидели

Если в политическом деятеле можно предположить что-то от Моцарта, то из известных мне политиков только в Улофе Пальме. Конечно же, случайное совпадение, но последнее, что он делал в своей жизни, — смотрел фильм «Братья Моцарты» поздним-поздним вечером 28 февраля 1986 года. После чего чисто по-моцартовски, беззаботно, со смехом отделался от своего друга, профсоюзного деятеля, отослал домой взрослого сына, чтобы без докуки прогуляться под ручку с женой по ночному Стокгольму, по исторической Свеавэген, то есть «Шведской дороге», где его и застигла пуля до сих пор неведомого убийцы.

Можно ли представить себе какого-нибудь другого западного премьера, я уж не говорю о России, прогуливающегося по городу в такую пору — без охраны, без помощников, вообще без спутников. Только жена и он?

А для него это было нормой. Он не уставал повторять, что не даст запереть себя в политическом гетто. За два дня до трагедии мы с женой увидели Улофа Пальме на перекрестке двух основных улиц Стокгольма, той же Свеавэген и Кудсгатан, фактически в нескольких сотнях метров от места предстоящего убийства. Он стоял с портфелем, мне хорошо знакомым, в левой руке, в ондатровой русской шапке, подаренной, видимо, во время одной из поездок в Москву, тогда это было принято, и спокойно, как заурядный стокгольмовец, ждал, когда загорится зеленый свет, чтобы перейти улицу. Мела февральская поземка. Шапка и плечи его серого в рубчик пальто были запорошены снегом. Мы ехали в представительском «мерседесе» в польское посольство на вечерний прием. Я оглянулся. Еще и еще раз. Он все стоял. И жена спросила, пожав плечами: что ты оглядываешься? Да, для нее, как и для меня, было неудивительно увидеть его в уличной сутолоке. Но мне было интересно понять, узнают ли его люди, стоящие рядом, те, кто, как и он, спешат куда-то по своим делам.

Однажды мы наткнулись на него в Старом городе, Гамла Стан, выходящего из китайского ресторанчика с… пластиковой авоськой, в которой просвечивали стоящие друг на друге два судка, на «пешеходной тропе», Дротнингатан — Улице королевы.

— Здесь хорошо кормят, я вот даже на вечер кое-чего прихватил, — сказал он как ни в чем не бывало.

Впрочем нет, он… как бы это подыскать правильный глагол, ухмыльнулся, да-да, ухмыльнулся, угадав, конечно же, состояние некоторой ошарашенности, которое нас объяло и которое его явно позабавило.

Ему доставляло удовольствие фраппировать, выражаясь слогом сухово-кобылинских героев, окружающих.

За несколько месяцев до убийства в Швеции проходила, как всегда, в конце сентября выборная кампания. Социал-демократы по опросам шли с блоком буржуазных партий ноздря в ноздрю. Газеты были полны мрачных для них предсказаний.

Каково же было удивление зрителей одного небольшого стокгольмского театра, и это изумление разделили с ними читатели газет на следующий день, когда они увидели Улофа Пальме на сцене. Нет, не в роли трибуна, ратующего за победу своей программы, а в небольшой эпизодической партии французского полицейского констебля.

Эта история стоит того, чтобы поведать о ней поподробнее. В театре «Регина» уже два месяца шел французский водевиль «Отель с привидениями». Режиссер придумал, чтобы констебля каждый вечер играл кто-нибудь из внетеатральных знаменитостей. Встретив в ресторане Пальме, он предложил ему это удовольствие без всякой надежды на согласие. Но Пальме не заставил себя уговаривать. «Заметно усталый премьер-министр проскользнул через служебный вход “Регины” около девяти часов вечера, — писала либеральная столичная газета «Дагенс Нюхетер». — Он приехал туда после нескольких предвыборных митингов».

По роли констебль должен был арестовать крупного преступника.

— Единственное, что от тебя требуется, — втолковывал режиссер премьеру, — это сказать: «Следуйте за мной, и никаких фокусов».

— И никаких фокусов, — добавил он на всякий случай уже от себя.

Премьер послушно кивнул.

Публика, увидев его на сцене, пришла в дикое возбуждение. Никогда еще, по свидетельству прессы, ни один шведский премьер не получал столько аплодисментов за одну реплику, которую, впрочем, никто в этом гаме не услышал.

Но этим дело не ограничилось. Исполнявший роль начальника полиции актер по ходу действия приказал арестованному назвать свое имя.

Вместо него ответил Констебль-Пальме:

— Бу Парневик.

Публика грохнула.

Растерявшийся начальник полиции повторил свой вопрос. И снова Пальме:

— Улоф Букард.

И снова взрыв хохота. Буквально пароксизмы в зале. Оказывается, Пальме назвал имена двух пародистов, которые уже много лет пробавлялись за счет его голоса и мимики.

— Возможно, я и не отношусь к числу лучших характерных актеров нашей страны, но все равно было приятно внести свой маленький вклад в поддержание культурной жизни, — продекламировал премьер, прощаясь с режиссером, который не знал, гневаться ему на нарушителя конвенции или благодарить его.

Через месяц состоялись выборы. Их окончательный результат не был известен до последней минуты. Чаша весов, демонстрируемая в виде цифр и графиков на экране телевизоров, склонялась на виду у всей страны то в одну, то в другую сторону.

Улоф Пальме, который, как и вождь консерваторов, всю эту долгую ночь не сходил с тех же экранов, сохранял невозмутимость. Так легкая загадочная усмешка мелькала время от времени на его губах. И только в тот момент, когда все стало ясно, он сорвался с места. Теле- и фотокамеры так и запечатлели его — с воздетыми вверх руками и лицом, которое буквально распирала ликующая улыбка.

Снимок обошел всю мировую печать.

Рядом с этим снимком, который я 6epeгy, у меня перед глазами стоит кадр из фильма «Амадеус».

Не случайно многие считали Пальме, ну, тронутым, что ли. Одни полагали, что у него чего-то не хватает, другие настаивали, что, наоборот, слишком много и все эти трюки — это поза и игра прожженного политика, который знает лучше любого актера, что надо публике, то бишь электорату. Один из магнатов шведского бизнеса сказал мне не без ожесточения:

— Если он вам так нравится, возьмите и сделайте его генеральным секретарем ООН. Там он лучше себя проявит.

Не думаю, чтобы Ельцин или Зюганов получали удовольствие, когда на выборах 1996 года выплясывали: один — трепака, другой — подобие твиста… А Пальме… На вопрос, было это для него позой или жизнью, он ответил своей смертью.

Наше знакомство начиналось при благоприятных обстоятельствах. Социал-демократы только что вернулись к власти в Швеции. Я, как посол, подгадал как раз к его инаугурации, сменив престарелого Яковлева, просидевшего в Стокгольме девять лег и пережившего шок, вызванный пленением нашей подлодки, заплутавшей в мелководье шведских шхер.

Мое появление читалось как предложение начать все с чистого листа. Пресса приветствовала меня как опального главу авторско-правового ведомства, который побывал в Стокгольме уже несколько раз и «наводнил» Швецию переводами еретических советских авторов: Трифонова, Распутина, Айтматова, Солоухина, Белова, Розова, Быкова… К тому же у меня было письмо, род рекомендаций, Георгия Арбатова, который был членом очень популярной тогда международной комиссии Пальме.

В силу всего этого и первая встреча наша состоялась чуть ли не на следующий день после вручения мною верительных грамот королю. Но медовый месяц длился меньше тридцати дней. В прессе стали появляться сообщения о новых нарушениях шведских территориальных вод неизвестными подводными лодками. Созданная правительством комиссия указала на СССР.

То, что для вручения ноты протеста советского посла вызвали не в МИД, как полагалось бы, а прямо к премьеру, в прессе трактовалось как свидетельство экстраординарного подхода страны к происходящему. Пальме объяснил мне это по-другому. Через огромный стеклянный холл в резиденции правительства Русенбад, ведущий к лифту на этаж, где был кабинет премьера, я вынужден был прокладывать себе дорогу буквально локтями. Когда я возвращался, мы с моим секретарем-переводчиком просто покатились комом вместе с журналистами и их фото-телеснаряжением по широким ступеням парадной лестницы.

А в кабинете, пожав мне руку и пригласив садиться, Улоф Пальме пробормотал, словно бы смущенно, все необходимые слова и протянул мне двухстраничную ноту.

Я со своей стороны сказал то, что требовалось от меня: то есть что проинформирую свое правительство — и, откланявшись, повернул к выходу. Пальме догнал меня у самых дверей и, положив руку на плечо, сказал: «Я считал необходимым самому погромче крикнуть, чтобы обезоружить самых громких крикунов!»

Конечно же, он рисковал, потому что, если бы я процитировал его, отвечая на бесконечные, часто весьма эмоциональные вопросы журналистов, а соблазн такой был, ему бы не поздоровилось. Для меня же это явилось первым признаком того, что он и сам не уверен в объективности и доказательности предъявленных обвинений. Но пойти против течения невозможно было в тот момент даже ему, с авторитетом и самовитостью.

Чтобы понять, что за атмосфера тогда царила в стране, достаточно заглянуть в газетные подшивки тех месяцев.

Газета «Арбетет» на полном серьезе писала: «Остается без ответа со стороны комиссии вопрос о том, осуществлялось ли радиообщение с окруженными подводными лодками через советское посольство. Таким образом, предстоит еще ответить на захватывающий вопрос: руководил ли вновь назначенный русский посол Борис Панкин лично бегством подлодок из залива Хошфьердена?

Того, кто увидел в этих строках своего рода розыгрыш, я должен разочаровать: «Если радиосообщение обеспечивалось через посольство, то это объясняет причину высылки советского военно-морского атташе».

Другая газета, респектабельная «Дагенс Нюхетер», опубликовала снимок, на котором перископы торчали из воды прямо перед королевским дворцом в центре города. И главный редактор газеты, встретившись случайно со мной как раз в этот день, не нашла ничего лучше, как сослаться на то, что была в командировке в день выхода злополучного номера.

Мы и потом еще несколько раз встречались с Улофом Пальме по тому же поводу. И каждый раз казенные слова очередного протеста он смягчал каким-нибудь жестом или фразой.

— Что ж, — сказал он мне в одну из наших встреч, — советская сторона утверждает, что лодок нет, шведская — что лодки появлялись и появляются. Нам не удается добиться признания от вас, вам не удается убедить нас. С этим надо жить.

И уже следующую встречу он начал с того, что стал мне показывать фотографии из фамильного альбома, сделанные некогда еще в Курляндской губернии, где находилась усадьба его предков с материнской стороны. Это было своеобразной прелюдией к его заявлению, что он хотел бы отправиться в Москву с визитом. Дело было вскоре после того, как он побывал на третьих по счету государственных похоронах в Москве.

Да, в пору, когда по инициативе шведской стороны контакты с СССР на политическом уровне были прерваны из-за пресловутых «нарушений», которые сидели у меня в печенках, Пальме летал в Москву три раза. И все на похороны. Вместе с дядей короля — принцем Бертилем, потомком наполеоновского маршала Бернадота, который был еще при жизни своего приципала призван на шведский королевский престол.

Улетали чуть свет, в 5.15 утра, на крошечном реактивном самолете. Возвращались в тот же день вечером. Я помню, приехав их провожать в первый раз, никак не мог найти этот самолет на поле второго по значению и отнюдь не правительственного стокгольмского аэропорта, в пятнадцати минутах от центра города, который выбрали, чтобы не ехать далеко. Ни неизбежной, как у нас и при Брежневе, и при Горбачеве, Ельцине или Путине, не говоря уж о Сталине или Хрущеве, свиты, никаких кортежей, никакого правительственного зала.

Премьер вышел из «вольво-лимузина» вместе с еще парой человек, подождал несколько минут приезда принца, который по шведскому протоколу, как принц-регент, считался руководителем делегации, пожал еле отыскавшему их в предрассветной темноте советскому послу руку — и к самолету. Бегом по лесенке-трапу. Принц в мягком черном сильно поношенном пальто успел еще сказать мне, что очень мило с моей стороны, что он никак не ожидал… Еще поинтересовался, какая погода в Москве, сколько времени будет продолжаться печальная церемония и где будет происходить — на воздухе или в закрытом месте. Принц боялся простудиться, и это было так понятно в его семьдесят с лишним лет.

Самолет взревел и улетел. На поле остался я с секретарем-переводчиком да работники технических служб. То же самое — по возвращении. Из самолета — прямо к ожидающей поодаль паре машин. Улоф Пальме — с чем-то вроде авоськи со свертками в газетной бумаге в одной руке. В другой — набитый до отказа пузатый портфель. Никому из сопровождающих — их было двое — и встречающих — шофер и помощник — ив голову не пришло взять у шефа эти предметы. А он явно не ощущал никакой неловкости, ни физической, ни иной, оттого что они были у него в руках.

Принц Бертиль все три раза — дело было, как помните, или поздней осенью, или ранней весной — жаловался на холод и ветер на трибунах Красной площади, зато с похвалой отзывался о хорошем горячем напитке, который подавали присутствующим — «как наш глёг».

Похороны — невеселое дело, но Пальме возвращался каждый раз все более оживленным. В третий раз, в марте 1985 года, рассказал, что удалось не только пожать руку, но и «переброситься парой фраз с вашим новым руководством».

…Теперь, попросив передать его пожелание в Москву, он ясно дал понять, что не хотел бы, чтобы его намерение стало известно в шведских кругах.

Так трансформировал он для себя собственный афоризм «С этим надо жить». Решился сломать-таки плотину недоразумений и не хотел, чтобы ему в этом помешали пресса или оппозиция.

В главе о Горбачеве я рассказываю, какую неожиданную реакцию вызвал этот, как и всегда, нестандартный шаг Улофа Пальме и как в конце концов договоренность о его поездке в Москву была достигнута.

Двумя годами раньше он в той же манере готовил визит в Стокгольм Ясира Арафата, который имел устойчивую репутацию безжалостного террориста. Только после сенсационного появления в столице Швеции палестинского лидера стали принимать всерьез в других европейских столицах.

За три недели до согласованного уже, но еще не объявленного срока Пальме принял мое приглашение на обед со словами:

— Да, надо потолковать о философии визита.

За два дня до убийства я видел его на перекрестке двух главных улиц Стокгольма.

…Все социал-демократические премьеры служили одному делу, и служили и служат одинаково ревностно. Но у каждого — свой почерк, каждый окрашивал время на свой лад. Самые яркие и оригинальные краски — конечно же, в палитре Улофа Пальме.

В молодости его называли «мальчиком Эрландера», того самого шведского премьера, который принимал Хрущева и катал его на лодке в своей скромной загородной резиденции.

Со времен секретарь, потом помощник премьера стал министром, а там — главою кабинета. Довольно характерный, кстати, путь для шведских лидеров. Таким же примерно он был и у Ингвара Карлссона, который был мальчиком и Таге Эрландера, и Улофа Пальме. И написал книгу «В тени Улофа Пальме».

Карьеры сходны, личности разнятся. То, что другие лишь перенимают друг у друга, Пальме творил. То, что для иного — только лозунг, для него — глубокий душевный порыв. Жить для него означало бороться. Вызывающее у нас в постсоветское время оскомину, понятие это было его естеством.

Министром, сломав все протокольные правила, он двинулся к воротам посольства США во главе демонстрации, протестующей против американской агрессии во Вьетнаме, за что тут же и навсегда был занесен за океаном в черные списки.

Много позднее, став премьер-министром в четвертый раз, он «спровоцировал» беспрецедентную демонстрацию предпринимателей, выступавших против создававшихся по его инициативе фондов трудящихся, которые противники социал-демократов ехидно называли «фондовым социализмом». На самом деле речь шла о наступлении на безработицу, которая подпрыгнула при буржуазном правительстве, об укреплении базы пенсионного обеспечения и формах влияния рабочих и служащих на деятельность предприятий, включая и частные. На политические дебаты с участием Пальме у телевизоров собиралась вся страна. Когда его не стало, вспоминали и об этом. В годовщину его убийства даже идейные противники признавались, что жить в Швеции без него стало скучнее. Говорили, что преемники Пальме хоть и разделяют его воззрения, но не обладают его ораторским даром и не способны возбуждать столь сильные эмоции.

Да, было что-то моцартианское в его натуре. Казалось, он легко, играючи справляется со своими обязанностями и в то же время, как строптивый иноходец, рвет постромки, все время взламывая клетку политического гетто, в котором поневоле находился, как и все люди его ранга.

Делают политику сотни и тысячи людей. Тон ей задают единицы.

Все могут короли?

Раз в год шведские король с королевой устраивают в своей официальной резиденции — в построенном в XVII веке по проекту много работавшего в Швеции Никодема Тессина Младшего замке на слиянии вод Балтийского моря и озера Меларен — торжественный вечерний обед для дипкорпуса, то есть для послов и их супруг. Так как дипломатических миссий в Стокгольме много, на каждый обед приглашается примерно половина послов, так что каждая посольская пара, будь то СССР, США или Сьерра-Леоне, удостаивается такой чести в среднем раз в два года. Нам с женой довелось побывать в королевском дворце по этому лестному поводу четыре раза. И с каждым разом, опять же по суровым, но справедливым правилам протокола, мы оказывались за столом все ближе к монаршей чете.

Вот и в тот раз, о котором я собираюсь сейчас рассказать, дело было через год после убийства Улофа Пальме, в середине марта 1987 года, в ходе одной из рутинных предобеденных церемоний, когда гостей представляли хозяевам, принцесса Лилиан, супруга (теперь уж несколько лет вдова) принца Бертиля, дяди короля, сказала, протянув мне свою хрупкую, с нежной как, у девушки, кожей руку: «You will be my guardian», то есть «Вы будете моим кавалером».

Это означало, что мне предстояло вести принцессу к столу и занять место рядом с ней. Соответственно, кавалером моей жены оказался принц Бертиль, и за столом она сидела между ним и королем, чьей дамой всегда бывает только королева.

Не помню, о чем мы говорили с принцессой Лилиан. Кажется, просто обменивались ничего не значащими светскими фразами. Напротив же нас, я заметил, у моей супруги с королем завязался весьма оживленный разговор. Во всяком случае, красавица королева, которая сидела прямо против меня, но из-за обширности стола в поперечнике была недоступна для беседы, время от времени бросала на мужа укоризненный взгляд, в тот момент, когда он самым непосредственным образом разражался смехом.

Я в эти моменты тоже пытался подавать жене знаки, и тоже безуспешно. Когда все закончилось, я, естественно, спросил у супруги, о чем это она любезничала с Его Величеством. Она моего шутливого тона не подхватила, а задумчиво сказала: «Знаешь, я, пожалуй, запишу наш разговор».

И записала, и принесла мне на следующий день запись, которая, на мой взгляд, и сегодня интересна.

«Сначала король спросил, когда мы виделись последний раз.

— По такому поводу? — переспросила я. — Два года назад.

Про себя подумала, что слово «виделись» тут, пожалуй, и не подходит: гости стояли, выстроившись в ряд, и король с королевой пожимали каждому руку. Сидели же мы тогда за столом на приличном расстоянии от королевской пары.

— А мне показалось, что это было раньше, — словно бы что-то вспоминая, сказал король.

И я, подивившись его хорошей памяти, сказала, что он, должно быть, имеет в виду прошлогоднюю печальную церемонию по поводу гибели Улофа Пальме, когда король принимал глав делегаций. Мы с мужем сопровождали тогдашнего председателя Совета министров Николая Ивановича Рыжкова и его супругу.

С Рыжкова и Пальме разговор, естественно, перекинулся на Горбачева, чье имя тогда было у всех на устах. Король порадовался переменам, которые происходят в нашей стране, и назвал нашего лидера «умным, смелым, brave человеком, тем более что у него, по всей видимости, не такая уж большая команда». Я ответила, что команда у него действительно хорошая и не такая уж маленькая. «Большинство народа входит в нее», — не удержалась я от каламбура в духе дипломатических бесед.

Король охотно и как-то по-человечески искренне закивал в ответ и еще раз повторил, что Горбачев — очень яркая фигура.

Естественным было спросить короля, нет ли в его хотя бы отдаленных планах намерения еще раз посетить нашу страну? (Король с супругой были с официальным визитом в СССР в 1967 году. — Б. П.) Он ответил, что нет, во всяком случае, если не произойдет чего-нибудь чрезвычайного. И тут же уточнил:

— Я имею в виду именно государственный визит. А так, по какому-либо специальному поводу, неофициально — кто знает…

Чтобы поддержать разговор, я высказала предположение, что график короля чрезвычайно плотен. Он опять упомянул государственные визиты. Их в году бывает три.

— Два за границу. Один ответный — к нам. Но хотя и всего три в год, они требуют очень тщательной подготовки, и все вместе отнимают очень много времени.

— В году бывают, — с удовольствием развивал он тему, которая ему, видимо, импонировала, — и не официальные, то есть негосударственные визиты.

Например, он недавно был в Италии, по линии связей инженерно-технических академий двух стран. Это было очень интересно.

— А вообще, — совсем свойски вздохнул он, — протокола много. Очень много. И ничего с этим не поделаешь. А ведь хочется и спортом заняться, и детьми, и телевизор вечером вместе с семьей посмотреть. Правда, не всегда-то телевизор радует.

Тут он рассказал, что видел накануне по первому шведскому каналу репортаж о стихийном бедствии — наводнении в Таджикистане. Его внимание привлекло поначалу, что это было неподалеку от тех мест, где он был во время своего визита в Советский Союз. Поездка была фантастической. А тут — такой ужас. С природой делается что-то невозможное. Везде стихия и везде горе. И не только из-за природы. В те дни трагические события в Ливане не сходили с экранов телевидения, и король упомянул о них:

— Сколько слез и горя. Как это бессмысленно и жестоко.

Тронутая его неприкрытым огорчением, я произнесла тираду, смысл которой он вначале не понял.

— Ваше Величество, — сказала я, — если бы в моей стране был король, — он посмотрел на меня озадаченно, и я повторила: — если бы… я бы обратилась к нему с предложением созвать конференцию и организовать движение «Короли — за мир». Но у нас нет короля, и я обращаюсь к вам, хотя, быть может, это и не по правилам, почему бы не сделать Стокгольм местом такой встречи и не обратиться к королям с таким предложением.

Он ответил серьезно:

— Идея интересная, но нас, королей, так мало…

И вообще, он не совсем понимает, зачем они. Просто дань традициям и привычкам нации и народа. Он и сам так сейчас думает, а что будут думать и говорить его дети? Ведь они растут совсем в ином мире. И когда придет пора Виктории стать королевой, их, наверное, будет еще меньше и еще яснее будет, что это просто еще одна странность в этом крэзи-мире.

— Сейчас,—сказал он, — мне бывает невозможно объяснить моим детям, почему происходят все те ужасы, которые они видят по телевидению. Они плачут, когда видят разрушения, убитых и спрашивают: «Папа, ты же король, почему ты позволяешь все это?» И объяснить это им невозможно.

Я вздохнула сочувственно и сказала немного спустя, что слышала о его спортивных увлечениях. На что он заметил:

— Люблю движение, занимаюсь многими видами спорта, но никаких достижений ни в одном не показываю. В спорте я не фанатик.

Тут я сказала, что быть фанатиком в любой сфере, по-моему, опасно и недостойно.

Он бросил на меня заинтересованно-одобрительный взгляд и согласился. В свою очередь, он спросил, имеем ли мы возможность путешествовать по Швеции, на что я ответила, что да, конечно, и немного некстати напомнила ему о нашей встрече в Готланде. (Дело было четыре года назад. На Готланде открывалась выставка, посвященная викингам, открыть которую согласился король. На выставке экспонировались и предметы, присланные из советских музеев. Естественно, что пригласили советского посла. Пресса, охваченная «подводно-лодочными эмоциями», забеспокоилась по поводу того, что король и посол встретятся в столь праздничной обстановке.

На открытии выставки не успели еще предоставить слово королю, как над толпой встал какой-то парень в джинсовой куртке и с распахнутым воротом и стал кричать: «Господин посол, возвращайтесь домой и заберите с собой свои подводные лодки».

Журналисты, подозреваю, осведомленные заранее, только этого и ждали. Засверкали вспышки, защелкали затворы. Одни с ручками и блокнотами наперевес бросились к королю, другие — ко мне. Скандал в присутствии королевской персоны — ситуация всегда нештатная, если даже происходящее к королю не имеет никакого отношения. Обеспокоенная свита пыталась увести своего повелителя. Но он, видимо, решив, что это было бы еще большим скандалом, не двинулся с места, спокойно перебирая в руках листочки непроизнесенной еще речи.

Скандалиста тем временем выводили, и я видел, как женщины в толпе, сквозь которую его вели, лупили его сумочками по широким плечам. Я был отомщен.

Через десяток минут все стихло, и король, как ни в чем не бывало, приступил к речи. — Б. П.).

Король многозначительной улыбкой дал понять, что помнит все связанное с этой поездкой очень хорошо, а я, чтобы исправить неловкость, сказала, что наши поездки порой связаны с охотой, на которую нас приглашают.

Тут он оживился, как мальчишка, стал расспрашивать, на кого охотится мой муж, и был отослан к нему с этим вопросом, благо, тот сидел напротив него. Король сказал, что он обожает охоту, это его любимое занятие и что обычно он охотится в обществе личных друзей, которых приглашает сам.

Обед шел к кульминации, и беседа наша коснулась, естественно, того, что было на столе. Подали фазанов, которые поддавались ножу с трудом, тем более что и ножи, по этикету, могли быть только тупыми.

Пиля своего фазана, он не без озорства посмотрел в мою сторону:

— По-моему, он довольно старый, не так ли? — и чуть было не подморгнул.

С удовольствием пил вино, особенно красное, и, постепенно разогреваясь, пару раз громко засмеялся.

Похвалил русскую водку, которую, кстати, мы ему регулярно по праздникам посылали. Одобрил, что за пьяниц взялись, но спросил дипломатично, что, может быть, это правило все-таки будет смягчено для нормальных людей и протокольных мероприятий.

Когда, кажется, все уже возможные темы по ходу четырехчасовой трапезы были обсуждены, он, воспитанный, видимо, в понимании, что в разговоре с дамой не должно быть пауз, спросил, видела ли я, какой огромный парень вводил их, королевскую пару, в зал.

— У нас всегда такие парни, но сегодняшний — особенный. Я его вижу впервые. Шел за ним и думал: какой же у него размер одежды? А обувь?

И еще заметила, как за кофе он лихо держал в одной руке чашечку с кофе, рюмку с ликером и сигару. Плейбой, да и только».

Прошло немного времени, и король снова подтвердил характеристику, которую ему спонтанно дала моя супруга после продолжительной и непринужденной беседы с ним. В шведской прессе разразилась кампания по поводу варварского истребления тюленей в Норвегии. Там объясняли это тем, что по причине разных экологических бедствий тюлени поедают промысловую рыбу. Находясь в то время в Новой Зеландии и узнав о развернувшейся полемике, король, разумеется, взял сторону своих.

— Если Гру Харланд Брутланд (тогдашняя премьер-министр социал-демократического правительства Норвегии. — Б. П.) не умеет обращаться с тюленями, как можно доверять ей обращение с норвежским народом, — заявил он и сразу же развернул фронт дискуссии против себя.

Норвежцы возмущалась бестактностью в отношении своего премьера, тем более дамы. Шведы протестовали против того, что король нарушил конституционное уложение, запрещающее Его Величеству высказываться по политическим вопросам. Снова, пусть и риторически, встал вопрос о будущем монархии в Швеции, о том, не анахронизм ли она.

Споры нахлынули и отхлынули, а ощущение того, что и у королей свои проблемы, по сути дела те же, что у каждого человека, — осталось.

Рожденные служить счастью людей

Весть о трагической гибели Александра Дубчека в результате автомобильной катастрофы застала меня в Лондоне, где я уже почти год работал послом России.

«В странные игры играет с человеком судьба», — с горечью подумал я. Двадцать лет жить в ожидании торжества твоих идеалов и уйти, когда, казалось бы, несбыточное стало превращаться в явь.

Ощущение было такое, что ушел из жизни последний известный мне государственный деятель, для которого по литика была чем-то неизмеримо большим, чем карьера, успех. Под влиянием этих чувств написал несколько строк и попросил своего преемника в Праге, посла Лебедева, передать их по назначению. Теперь, спустя почти восемь лет после гибели Дубчека, Александра Степановича, сижу над ними и стараюсь сам для себя расшифровать, что же я имел в виду тогда.

Вот эти, прежде всего, слова: «Такие, как он, не часто посещают наш мир. Рожденные служить счастью людей, сами они несут венец мученичества до конца своих дней… Счастлив, что был знаком с ним, горжусь часами и словами дружбы, которыми он меня одарил».

Не так уж и много, как теперь вижу, было этих часов. Да и вся история наших отношений укладывается в те полтора года, которые я был послом в Чехословакии — с мая 1990-го по август 1991-го. А последний раз мы виделись с ним в конце сентября 91-го года. И при очень странных, если принять во внимание его, да и мое тогда, официальное положение.

Подходил к концу мой, министра иностранных дел Советского Союза, официальный визит в Чехословакию. Завершался, по многолетней традиции, в Братиславе. Шло последнее перед выездом в аэропорт мероприятие — обед в честь гостя в Братиславском Граде, который давали сразу премьер-министр Мечиар и председатель национального собрания Миклошка. Поводов для цветистых тостов было более чем достаточно. Советский гость был назначен министром всего месяц назад. Но до этого он целых полтора года, сразу после «бархатной революции», был послом в Чехословакии и успел завязать тесные связи со всеми уважаемыми политическими силами в Братиславе. К тому же еще оказался чуть ли единственным дипломатом такого ранга, который восстал против путчистов. Все это поднимало настроение и развязывало языки. В прессе этот визит называли «сентиментальным путешествием». В разгаре банкета ко мне подошел кто-то из чиновников словацкого МИД и шепнул, что со мной хотел бы поговорить Дубчек. Я в растерянности посмотрел на него. Не ослышался ли я? Ведь если бы Дубчек был здесь, он восседал бы во главе этого стола. Я машинально оглядел собравшихся. А коль скоро его за этим столом нет, значит…

— По телефону? — спросил я.

— Нет, — ответили мне. — Лично. Он здесь, за дверью.

Мистика. Я поднялся, вскочил с кресла и устремился к дверям, через которые процессия официантов уже несла следующее блюдо. Действительно, он, Александр Дубчек, в неброском своем костюме, при дежурном галстуке, стоял за дверью, которая выходила в небольшой холл, и, увидев меня, поспешил навстречу.

Он протянул мне руки, я в ответ — свои, и он, тряся их, стал говорить, как он рад моему назначению, что он уже написал об этом в Москву, и я, наверное, получил его письмо. К сожалению, ни вчера, ни позавчера он не был в Праге, чтобы повидаться со мной там. Но вот теперь, когда я в Братиславе, он не мог не воспользоваться… Говорил он обычной своей скороговоркой, которая у него была, по-моему, от неуверенности в своем русском. Опасаясь, что сделал ошибку, он как бы старался поскорее и подальше уйти от сомнительного места в надежде правильными фразами отвлечь внимание от неправильных.

Я был так растроган его словами, а главное, этим его неожиданным, в нарушение всех формальностей появлением, что и сам позабыл о протоколе. Обняв за талию, я повлек было его в зал.

— Нет-нет, — сказал он. — Я тут на минутку. Они, — он кивнул в сторону гудящего, как улей, зала, — из них никто не знает, что я здесь. Просто хотел повидать тебя. И поздравить. Счастливого возвращения домой.

Он подтолкнул меня к дверям в зал:

— Давай-давай, иди, а то хватятся гостя. И передай Горбачеву с Ельциным, что они должны быть вот так, — тут он сплел два пальца рук и потряс ими у меня перед носом.

Эта фраза напомнила мне другие наши встречи, полгода назад, когда в Чехословакию нагрянул Борис Ельцин..

Июнь 1991 года. Чего только не вместил в себя этот 1991 год, начавшийся трагическими событиями в Литве. Штурм телебашни, кровь, жертвы в Вильнюсе.

Толпы негодующих пражан осаждали здание нашего посольства, расположенного на улице с романтическим названием Под Каштанами.

Субтильное здание новых отношений между новым Советским Союзом и новой Чехословакией, которое я с истовостью прозелита начал выстраивать со дня своего приезда послом в Прагу несколько месяцев назад, грозило рухнуть в одночасье, развалиться, как карточный домик. Спасительный довод, к которому я прибег, выйдя к митингующим и не имея никакой вразумительной информации из Центра, то есть из Москвы, был «Горбачев ничего не знал о случившемся». Все происшедшее — результат самостихийных действий темных сил реакции, которые спят и видят, как повернуть ход событий вспять, к тому нашему тяжкому прошлому, которое никогда не должно вернуться. Кажется, и слушатели мои перед дверями посольства, и через несколько часов пресса именно этого утверждения и ждали. И приняли его с душевным облегчением. Оно снимало груз подозрений, возрождало веру в благодетельность процессов, которые происходили в СССР.

Тот кризис миновал, но вера в Горбачева в Чехии и Словакии все же поколебалась. Тому способствовали и другие его и назначенного им премьер-министра Павлова, будущего путчиста, шаги, которые нет смысла сейчас вспоминать.

Зато неуклонно восходила звезда Ельцина. Вчерашние диссиденты, которые возглавляли и правительство, и парламент Чехословакии и каждой из ее республик, готовы были молиться на него. Когда он прибыл в Прагу с визитом, каждое слово его воспринималось как Евангелие этими искушенными интеллектуалами, которым хотелось видеть в нем бунтаря, выступившего против сворачивающего революционные знамена Горбачева. Никакие чувства, меж тем, не могли отменить протокольных условностей, с которыми не могли не считаться даже новые хозяева Праги, еще вчера не подозревавшие об их существовании. Кому — федеральному или республиканскому руководству — пригласить высокого гостя? Кому исполнять официально роль хозяина? Гость пожелал выступить в Национальном собрании страны. Но такая привилегия еще с буржуазных времен, на которые равняется рожденный «бархатной революцией» строй, предоставлялась лишь главам суверенных государств. А Россия, как ни велика она сама по себе, по формальному статусу — лишь одна из пятнадцати республик, составляющих Советский Союз.

— Не будет ли, — оглядка на свой парламент, особенно его крайние фланги, — урона достоинству новообретенного свободного парламента? Не вызовет ли это, — взгляд в сторону Москвы, — раздражение советского руководства? Павлов и так чуть ли не каждый день грозит перекрыть трубу с нефтью, а это — полный паралич и без того ущербной экономики, доставшейся в наследство от коммунистов.

Тут-то и выступил вперед Александр Дубчек, командор Пражской весны, новоизбранный председатель Национального собрания ЧССР. Его мудрая мысль была в том, чтобы вынужденный дефицит протокольных почестей, который зубами вырывала из хозяев амбициозная команда Гостя, компенсировать его, Дубчека, собственным, личным, выходящим за рамки государственного протокола, вниманием к гостю.

Дубчек приехал встретить Ельцина в аэропорт. Прошелся с ним под руку на виду у всех по Вацлавской площади, после того как гость возложил венок погибшим в августе 1968 года. Настоял, чтобы Ельцина разместили в правительственном особняке, который соседствовал чуть ли не дверь в дверь с его личной резиденцией: можно будет обращаться повседневно, пренебрегая всеми условностями. Разделял ли он ту эйфорию по поводу Ельцина, которой были прямо-таки больны деятели младшего поколения мятежников — Гавел и его люди? Не уверен.

Способен ли был Ельцин по заслугам оценить то особое внимание, которое оказывал ему человек уникальной биографии? Судите сами. На второй день визита я подъехал рано утром к резиденции, где разместился Ельцин. Увидел прохаживающегося по тенистым дорожкам Дубчека.

— Спешу воспользоваться утренней прохладой, пока она не улетучилась, — сказал он мне, приветствуя скорее не как посла, а как старого знакомого.

Помолчали, прошли несколько шагов вместе.

— Вы завтракали? — неожиданно спросил Дубчек.

— Да выпил стакан кефира.

— Вот и чудесно, — пояснил он. — Я предлагаю завтрак на троих. Если вы возьмете на себя пригласить Бориса Николаевича присоединиться к нам. В программе такого нет, но я думаю, что сосиски от этого будут только вкуснее. У меня уже все накрыто.

Я согласно кивнул и направился к дверям отведенного Ельцину особняка, который находился от нас метрах в пятидесяти. Короткой этой дорогой предвкушал, как преподнесу Гостю этот обрадовавший и меня сюрприз.

Увы, «на челе его высоком» отразилось явное неудовольствие. В тапочках, рубахе с расстегнутым воротом он уже собирался расслабиться с парой своих приближенных, чьи гримасы были повторением мины, которую скорчил шеф.

Я с недоумением пожал плечами, и Ельцин, преодолев себя, отправился в спальню привести себя в порядок. Через десяток минут мы с ним уже сидели в апартаментах Дубчека, и хозяин занимал гостя разговором.

Сменив брюки и ботинки, Борис Николаевич не позаботился сделать то же самое в отношении выражения на лице. Дубчек говорил, я, для разрядки напряженности, подавал реплики, а Ельцин мрачно молчал, ковыряя вилкой омлет. Через какое-то время, допив большими глотками кофе, он поднялся, бросил салфетку на стол и направился из комнаты.

Я не решался взглянуть на Дубчека. Но он, видимо, счел за благо ничего не заметить, и, как ни в чем не бывало, продолжал развивать затронутую тему.

Мои надежды на то, что Ельцин просто пошел помыть руки, не оправдались, и, сообразив, что он уже не вернется, я, поддерживая разговор, стал имитировать логичное завершение завтрака. Тем более, что наступало уже время отправляться на первое в тот день мероприятие программы.

Сидя с Ельциным в лимузине, я задал пару наводящих вопросов, и из ответов на них понял, что случившееся не было демаршем. Просто надоело слушать этого выходящего в тираж старика, который к тому же еще и не президент. Тем более, что впереди — очередная встреча с Гавелом.

Дубчека не обескуражила выходка Гостя. К вечеру того же дня, накануне отлета всей кавалькады в Братиславу, он попросил меня как-то устроить, чтобы ему и Ельцину остаться наедине хотя бы на десяток минут.

Ельцин, когда я ему сказал об этом, бросил: «В аэропорту». Лишь передав Дубчеку это предложение, я уразумел, что по тому же проклятущему протоколу присутствие на проводах главы высшего законодательного органа страны не предусматривалось. Дубчека это не смутило.

— Я приеду, — сказал он коротко. И добавил, чтобы избавить меня от догадок, — хочу поговорить с ним о Горбачеве.

Незапланированное появление Дубчека в правительственном зале аэропорта несколько спутало карты официальных провожающих, но он этого даже не заметил. Подошел к выходящему из лимузина Ельцину и, взяв под руку, повлек в направлении летного поля просторным холлом, одна из стеклянных панелей которого оказалась дверью. Она вовремя приоткрылась и пропустила лидеров, за которыми, тут уж мои дипломаты позаботились, никто не последовал. Они стояли одни, но на виду у всех, и Дубчек что-то говорил, привычной своей, чувствовалось, скороговоркой, Ельцину, который на этот раз слушал его внимательно. Вдруг они обнялись и двинулись в нашем направлении.

— Обещал, — шепнул мне с просветленным видом Дубчек и остановился, провожая взглядом высокую, массивную фигуру гостя, поднимающегося по устланному красным ковром трапу. Возымели ли его слова силу и заслуживал ли Горбачев его заступничества, — это уже другой вопрос.

…Своей дружбой, осмелюсь назвать это так, с Дубчеком я обязан ряду случайностей и совпадений, которые с благодарностью вспоминаю по сей день.

Мы впервые встретились с ним в начале мая 1990 года. Это был удивительный май. За два месяца до этого я получил шифровку от Шеварднадзе с предложением направиться послом в Прагу. В ней было сказано: «Борис Дмитриевич! В силу известных причин европейское направление вышло сейчас на первый план нашей внешней политики. Особенно бурно и неординарно развиваются события в странах Восточной Европы. Не буду скрывать, что нынешний уровень работы совпосольств в этих странах уже не удовлетворяет… Вот почему принято решение… С учетом всех этих обстоятельств мы имеем в виду внести предложение о назначении Вас послом в Чехословацкую Республику…»

Мое согласие, запрос агремана, получение агремана, сборы в дорогу, прощальные церемонии в Стокгольме… На «пересадку» оставалась всего неделя. Прилетев домой, я узнал, что в Москве — Александр Дубчек. Первый визит вновь избранного председателя Национального собрания Чехословакии. Вот удача-то.

В приложенной к программе визита биографии, которую мне вручили в МИДе, я вычитал, что десятилетним мальчиком Саша Дубчек жил в том самом городе, где я в тот, 1931 год, родился. Фрунзе. Киргизская ССР. Еще одно счастливое совпадение.

Я понял, что должен немедленно его повидать. Хотя протоколом подготовки посла к его миссии такое не было предусмотрено.

Во время короткой неформальной встречи с Дубчеком в Кремле, в перерыве между двумя его рутинными беседами, я упомянул о нашем с ним своеобразном землячестве.

Он взволновался и сказал, что мы обязательно должны вернуться к этой материи в Праге.

Окрыленный добрым предзнаменованием, я прямо из Кремля, благо погода была благодатная, отправился пешком в Дом кино, где меня уже ждали два закадычных друга. Между Маяковской и Белорусским просто налетел на женский голос: «Борис?»

Вгляделся и узнал былую однокашницу по факультету журналистики, только когда она назвала себя. Шутка сказать, не виделись со дня выпуска. Тридцать семь лет. А были, старомодао выражаясь, неравнодушны к друг другу.

— Я читала в газетах, — сказала она как ни в чем не бывало, — что тебя назначили послом в Чехословакии. А я сейчас иду к ним в посольство. Представляешь? К Дубчеку. К Шанечке.

— К Шанечке?

Оказывается, так звали его, когда он проходил какие-то курсы в Высшей партийной школе, куда после университета распределили Светлану.

— Шанечку все очень любили, понятия не имея, что это будущий Дубчек, — успела поведать она, пока мы стояли в потоке людей на улице Горького. — На редкость добрый и сердечный человек. Представляешь, позвонил мне, как только узнал телефон, и попросил разыскать еще нескольких наших общих друзей. И вот сегодня встречаемся в посольстве.

Просто триллер. Как было не расцеловать сокурсницу и не посчитать встречу с ней еще одним добрым знаком…

Принимая меня двумя неделями позже, в своем кабинете в Национальном собрании, Дубчек, Шанечка, упомянул имя моей сокурсницы, дав понять, что и его не оставила равнодушным эта цепь совпадений, придавшая оттенок доверительности нашим отношениям. Мы сразу же стали строить планы поездки в Киргизию, которая тогда была еще частью Советского Союза. Вот это действительно было бы сентиментальное путешествие!

Всякий раз убеждаюсь: если уж пресеклись пути-дороги человека с нашей незадачливой страной, это остается на всю жизнь. Сколько бы гадостей она ему не преподнесла.

Хорошо зная цену тому советскому руководству, которое устроило август 1968 года, арестовало его самого, Дубчек не держал зла на Советский Союз, тем более на народ, и всегда считал все происшедшее тогда трагическим недоразумением. И теперь, когда правда восторжествовала, пуще всего боялся, чтобы это недоразумение не повторилось — только по вине другой уже стороны.

Искренность и цельность были силой этой уникальной личности. Они же делали его уязвимым. Социализм с человеческим лицом был его идеалом, и он продолжал верить в него и теперь. «Бархатная революция», которая вернула его из политического небытия, не говорила столько его сердцу. Внутри себя он считал ее перехлестом, чужеродным явлением и воплощения своих идеалов ожидал от политической весны в Москве.

Перестройку в России он относил к явлениям того же рода, что и Пражская весна, и драматические ее перипетии переживал как собственные обретения и потери. С тревогой следил за раздорами между Горбачевым и Ельциным. По собственному опыту знал, сколько бед может принести война амбиций.

Все это, конечно, открылось мне не сразу. В августе 1990 года в Прагу по приглашению Дубчека приехали члены той «семерки», которая в 1968 году вышла на Красную площадь протестовать против вторжения. На церемонию объявления их почетными гражданами Праги в Ратуше он пригласил и меня. Казалось бы, логично. Но мое появление — я пришел чуть раньше времени — вызвало у организаторов легкий переполох. И мне нетрудно было понять, почему. Я и сам чувствовал себя не в своей тарелке, хотя и не показывал (первое правило посла) виду.

Пока приматор Праги Ярослав Коржан думал и гадал, куда меня поставить, в зал, сопровождаемые Дубчеком, под бурю оваций вошли герои торжества. Дубчек заметил меня, но к обычной в подобных условиях процедуре представления нас друг другу не прибегнул. И гуманно поступил, как показали дальнейшие события. Все было накалено, обострено в те дни, и любое неосторожное слово или жест могли вызвать бурю. Сенсацию. Скандал.

Тем не менее по окончании церемонии я подошел к каждому из гостей и пригласил их на завтра в посольство. Лариса Богораз и Константин Бабицкий приглашение приняли. Павел Литвинов и Наталья Горбаневская извинились, сказав, что улетают рано утром следующего дня.

Виктор Файнберг… Впрочем, я предоставлю слово ему самому, ибо через два дня в журнале «Респект» появилось его интервью. Из песни слова не выкинешь. Я привожу его рассказ целиком:

«… В ходе сердечного приема в пражской Ратуше (21 августа 1990 года) ко мне подошел обыкновенный мужчина средних лет в сером костюме и пробормотал “Приветствую вас, я посол…” и быстро удалился.

Какой страны? Действительно Советского Союза или мне послышалось? Нет, я не мог себе вообразить, что ко мне мог подойти представитель Советской державы и подать мне руку; я был уверен, что это дипломат другой страны.

Лишь потом, когда я внимательно посмотрел, ко мне пришло понимание правды, которая была для меня неприятной. Я подошел к этому человеку, и он снова сказал: “Так что, увидимся в посольстве?”

Я спросил его: “Вы — посол Союза Советских Социалистических Республик?” Он ответил: “Да. Меня зовут Панкин”. Говорю: “Я о вас читал. К сожалению, вышло недоразумение. Я уважаю вас как каждого человека, однако руку подал вам по ошибке: я считаю невозможным здороваться с представителями режима, который повинен в стольких преступлениях. Я слежу за тем, что делается на моей родине. Я удовлетворен поворотом к лучшему и тем, что революционные процессы, которые у нас происходят, не будут потоплены в крови. Верю, что свобода, демократия и человеческое достоинство наконец победят и там. Однако вы опоздали на двадцать лет. Я не могу переступить через себя”.

Он ответил: “Понимаю вас. Простите нас”. Я сказал: “Благодарю за понимание”. Ни за что другое я поблагодарить его не мог».

Неважно, что я почувствовал в тот момент, когда держал в руках этот номер «Респекта».

Теперь, по прошествии стольких лет перечитывая это, чуть было не сказал: письмо, это интервью, я испытываю странного рода признательность Виктору Файнбергу. Он сказал то, что носилось в воздухе. Назвал вещи своими именами. И при этом еще милосердно отнес мою личную вину на счет коллективной.

Сам себя я и сейчас сужу жестче, чем Виктор в ту пору. Но тогда эта публикация была для меня раной. Тем более что накануне я имел честь и удовольствие принимать в посольстве Ларису Богораз и Константина Бабицкого.

Конечно же, публикация Файнберга попала, не могла не попасть в поле зрения Дубчека. Косвенным образом он дал это понять при нашей очередной встрече. И словно бы угадав мое настроение, заговорил о своих беседах с новыми почетными гражданами Праги, о том, что сам пережил в те дни, сначала в Праге, потом в Москве, на положении то ли высокого гостя, то ли арестанта. Хотел успокоить меня, а в результате расстроился сам и поделился своей неутихающей болью: всю жизнь мучает вопрос, правильно ли он сделал, подписав тогда в Москве декларацию, ту, что, по словам его оппонентов, которые не успокоились и до сих пор, помогла оккупантам спасти лицо.

— Если бы сейчас пришлось решать это снова, я поступил бы также, — сказал он, и на глазах его, к великому моему смущению, выступили слезы. — Иначе пролилась бы кровь. Много крови. Будапешт не должен был повториться.

Эти слезы, как вешний дождь, смыли мои обиды. Исповедь Дубчека, между тем, продолжалась. Он снова вернулся к больной для него теме «Ельцин — Горбачев». Словно предвидел, что недалек день, когда два этих локомотива столкнутся, и все его надежды на реализацию того, что не удалось Пражской весной 68-го года, рухнут.

Хорошо, что случилось поговорить с Борисом Николаевичем. Он слушал внимательно. Сказал, что все понял. Но что? К Горбачеву он испытывал огромнейшую симпатию. Слышал, что его называли советским Дубчеком. Вопреки моим предположениям, основанным, правда, на собственном разумении, сомневался, что Михаил Сергеевичу это понравится. Каждый политический деятель — сам себе точка отсчета. Встречи с ним в Москве были короткими, и это понятно. Ему ли, Дубчеку, не знать, сколько в такую кризисную пору головных болей у президента. Но почему он был так сух и формален? — это мучило его. И так многое хотелось сказать ему. Мы утешились тем, что перешли, как это уже не раз бывало, к обсуждению планов его визита в Киргизию. Приглашение Верховного Совета, инициированное мною, уже несколько недель лежало у него на столе. Он не очень-то верил, что удастся вырваться в такое смутное время, но говорить о возвращении в места детства доставляло ему истинное удовольствие. Обо мне и говорить нечего. Привезти на свою родину такого человека!

Нет, он не был красноречив в тот день, Дубчек. Как, впрочем, и в другие. Скорее многословен, как это случается со многими, когда им приходится говорить не на родном языке.

А эхо моей встречи с Файнбергом прозвучало удивительным образом много лет спустя, в 1996 году, в Париже.

Французские интеллектуалы собрались обсудить положение в Чечне. Там только что подписали Хасавюртовские соглашения, и делегация правозащитного фонда «Гласность» приехала во Францию, чтобы через Совет Европы и Европейский союз призвать к оказанию республике массированной экономической помощи. Я был в составе этой делегации. 

И вот вдруг встал человек, который смутно показался мне знакомым, — в джинсах, в какой-то куцой курточке, с копной седых нечесаных волос до плеч, и стал говорить о том, что присутствие здесь посла Панкина рассматривает равносильным тому, на что он решился в Праге в августе 1991 года. Раздались аплодисменты. Выступление это было последним. Не веря собственным глазам и боясь попасть впросак, я стал спрашивать имя этого смутившего меня своим заявлением оратора. И когда наконец убедился, что это был Файнберг, того уже и след простыл.

А я еще раз горько пожалел, что уже нет в живых Александра Дубчека.

Кипучий родник на Мысах

(Женя из Сердобска)

В современные учебники истории и специализированные исследования система профессионально-технических, в просторечии — ремесленных училищ, предтеча суворовских и нахимовских, созданная Сталиным в самом начале войны, вошла как еще один пример военизации, если не гулагизации населения. Так, наверное, оно и было.

Четырнадцатилетние Ваньки Жуковы мужского и женского пола расставались с домом, переходили на казенный кошт, получали за два, три или четыре года рабочую профессию и становились своего рода собственностью государства, которое хоть и оплачивало кое-как их труд, приобретало право отправить их работать в любую точку Советского Союза.

На моей мальчишеской памяти в тот памятный сорок второй год в нашем заштатном, но также схваченном, как вся страна, войной, Сердобске, желающих поступить, вернее устроить своих отпрысков в только что открытое училище, которое разместилось в неплохо сохранившемся старого бурого кирпича здании бывшего реального училища, было больше, чем мест.

Возник конкурс, но не детей, а взрослых, конкурс семей, из которых предпочтение отдавалось семьям бедных и фронтовиков, что было почти одно и то же. В этом смысле моя двоюродная сестра Женя, Женька, как я зову ее до сих пор, хотя она на несколько лет старше меня, была вне конкуренции.

Ее и ее младшей сестры Нинки мать, Мария, умерла в Средней Азии, куда их отец, мой дядя, дядя Вася, тот самый, которого я по-тимуровски провожал на фронт, поехал работать шофером вслед за старшим братом, моим отцом. Вторая жена, Матрена, тетя Мотя, как пренебрежительно называл ее отец, быстро родила ему еще двух девочек, а двух старшеньких держала в черном теле.

Это побудило бабушку, которая любила свою первую невестку и терпеть не могла вторую, проделать в начале тридцатых годов долгий и мучительный путь из Сердобска во Фрунзе и забрать девочек к себе, чтобы жить с ними в той самой избушке на берегу Сердобы, на Мысах, которая осталась у семьи после того, как дедушку, деда Семена, раскулачили. Куда с началом войны вселились и мы с матерью, вернее, только я, потому что мама с младшим братом вскоре перебралась в город Сердобск к старшей сестре отца Раисе, которая вместе с бабушкой опекала дяди-Васиных дочек, за что они звали ее мамой.

В начале сорок второго пришла на дядю Васю похоронная — погиб на Ладожском озере, на Дороге жизни, и Женька с Нинкой остались круглыми сиротами, что и проложило старшей из них дорогу в училище.

ГУЛАГ или не ГУЛАГ, а все мальчишки моего возраста завидовали появившимся на улицах городка ремесленникам, щеголявшим в новеньких форменных шинелях, высоких фуражках с лакированными козырьками или беретах с гербами.

Всполошились, и не на шутку, лишь тогда, когда стало известно, что лучших учащихся РУ, к числу которых была отнесена и Женька, командируют в Москву, на оборонный завод. Еще до окончания курса обучения. Проливая горькие слезы, отправилась она туда с однокашниками в таком же вагоне, в каком мы приехали в Сердобск, — сорок человек, восемь лошадей.

Вскоре стали приходить от нее длинные письма, исполненные каллиграфическим почерком копировальщицы, — работа, к которой ее приспособили за ее малый рост и твердую руку. Письма эти, как и вся тех лет переписка, на пути следования к адресатам внимательно изучались военной цензурой и, соответственно, были испещрены жирными черными полосами, под которыми, нам казалось, и таились самые интересные подробности новой Женькиной жизни. Бабушке и деду, которые не знали грамоту, их читали вслух, поочередно, Нинка и я.

Бабушка слушала не прерывая. Только все утирала концом платка запотевшее лицо, уже тогда напоминавшее печеное яблоко, да издавала время от времени протяжный вздох, подозрительно напоминавший всхлипывание, хотя ничего такого страшного в том, о чем подробно извещала нас сестра, не было. По крайней мере, на мой, двенадцатилетнего подростка взгляд. Живет в общежитии, бывает с подругами в Москве. На заводе — по двенадцать часов в сутки, но работа у копировальщиков и чертежников — чистая. В цеху тепло.

Было странно. Сердобчанка Женька жила и работала в Москве, а мы, москвичи, — в Сердобске.

Летом 1943 года, после первого салюта по случаю освобождения Курска, Орла и Белгорода вернулись домой и мы с матерью и братом. Не помню, чтобы я особенно ликовал по этому поводу. Но, конечно же, это было не то, что ехать в какой-то пугающий даже своим названием Челябинск.

Женька, которая жила в общежитии в Подлипках, была нашей первой гостьей в Останкине. Еще до того, как мать, арестованную на вокзале за отсутствие у нас у всех пропуска на въезд в столицу, выпустили из кутузки. И потом уже наезжала регулярно. Мы с младшим братом — мне двенадцать, ему шесть — особенно радовались ее появлению в те дни, когда маму отправляли на неделю-другую на трудфронт, на картошку — перебирать гнилые и мороженые клубни, доставляемые старыми баржами в московские речные порты — Химки, Сходня… Втроем было надежнее и спокойней. Я отвечал за печку-времянку, которую приходилось перекладывать чуть ли не после каждой топки, чтобы не дымила, и за дрова — сырую осину, которую мы по талонам получали со склада у Рижского, тогда Ржевекого вокзала, и потом везли к нам в Ново-Останкино через мост. С Женькой возить дрова было веселей. Мне двенадцать, ей — шестнадцать. Мы все превращали в игру.

После войны, летней порой, мы часто вместе ездили в Сердобск. Однажды, это было, кажется, после девятого класса, я пригласил с собой одноклассника Вовочку Городецкого. Спали все втроем в сенях, и однажды я, тогда еще — воплощенная невинность, проснулся от каких-то странных звуков, которые показались мне плачем. Но это был не плач, как объяснил мне утром с видом победителя Вовочка, которого я с тех пор возненавидел. До сих пор не пойму, почему. Ведь ревновать я к нему Женьку или его к Женьке не мог — сестра же… Скорее я не ревновал, а завидовал. Он проник в некую таинственную зону, которая была еще недоступна мне. И мне не с кем было туда за ним последовать. В лесу — одни родственники. Годы шли. Женька, которую «за ее малый рост, малый рост» и вообще миниатюрность звали Дюймовочкой, что-то, как переживали в Сердобске, засиделась в девках. Боялись, что уже навсегда. Вышла замуж позднее младшей своей сестры, когда этого уже никто не ждал. За рабочего того же завода в Подлипках. Мужа все звали Славочкой.

Такой же недомерок, как и жена. И тоже из ремеслухи. Отец звал их маленькими: «Что-то маленькие давно не навещали», «Маленькие только что звонили, звали в гости…» Ну, и так далее.

Они здорово подходили друг к другу.

Завод же в подмосковном Калининграде, на котором оба они работали, был, как мы все с изумлением со временем открыли, тем самым хозяйством Королева, которое запускало в небо спутники, а там и космонавтов. Вот тебе и Женька из ремеслухи…

Потекли годы параллельного жития. Моя линия жизни — все вверх и вверх, по крайней мере, по казенным понятиям. Они — вроде бы все в той же позиции. Как начали, она — сначала копировальщица, потом — чертежница, он — токарь, так и на пенсию ушли в этих званиях. Но это только вроде бы. И только на взгляд со стороны. Потому что токарем он был самого высшего разряда и, когда подпирало, перед ним заискивали чуть не самые главные помощники Королева. Ей тоже поручали самую сложную работу.

Жили они еще долго в общежитии. Сначала — порознь, потом там же получили отдельную комнату. А там — и однокомнатную квартирку в пятиэтажке без лифта, в которой она, когда в Москве, и до сих пор проживает, правда, уже опять одна, потому что Славочка, похоронив сначала отчима, потом — мать, и сам скончался несколько лет назад. Детей им Бог не дал. Ее дети — Нинкиной, родной сестры, потомство. Дети и внуки.

Встречались и встречаемся мы, особенно после нашего отъезда на посольскую службу в Стокгольм, в основном у родителей, то есть теперь уж у мамы, потому что отец, ровесник века, оставил этот мир, не дожив двух лет до конца столетия.

Встречи как встречи — с непременными пельменями, фамильное блюдо в семье моих родителей — тушеная в собственном соку утка, мамин специалитет, и, конечно, грузди и опята из Сердобска, которые Женька возит оттуда возами, и «Абсолют» да пластиковые конверты с лаксом, балтийским лососем, специфической шведской икрой в тюбиках — из Стокгольма. Фирменные чай и кофе. Шведский шоколад «Марабу».

И ее рассказы — каждый раз перл. По случаю. По ассоциации.

— Говорю маме Рае (старшая сестра моего отца. —Б. П.):

«Собор как отремонтировали… Просто красавец. Так и тянет. Схожу — исповедуюсь».

Мама Рая:

— Сходи, коли, девка, сходи. Только гляди — он грудит…

— Кто-о-о грудит?

— Кто-то. Батюшка, кто ж.

— Пришла. Накрыл чем-то черным. Вопрос — исповедовалась раньше? Замужем была? Аборты делала?

И облапил. Я как завизжу. Вырвалась.

Мама Рая, с блестящими глазами:

— Грудил, стало ть?

Кто-то из родни посетовал, что ее муж-таки остался на всю жизнь токарем, не кончил вуз.

— Токарь? Он вот какой токарь. Медаль Королева вручали. Первые две медали. Заведующему комплексом и ему, то-ка-рю! Да он у меня еще танц-о-о-о-р! Училище в Ленинграде кончал. Он сам преподавать может. А пляшет… И деньги всегда при нем. Он только, извините, что в туалет с ними не ходит. А так — всегда при деньгах.

Но самое главное, то, ради чего и начал я сочинять эту главку, это Женины письма, теперь уже не бабушке, тоже умершей накануне собственного столетия в 1973 году, и не дедушке, который утонул в Сердобе сразу после войны, когда грузил скошенную на другом берегу траву в лодку, а мне — то в Стокгольм, то в Прагу, то в Лондон, а теперь уже снова в Стокгольм…

Письма, читая которые я порой думаю, что это не мне, ей надо было бы подаваться в писатели. Каюсь, мысль о том, что эти папирусы надо беречь как зеницу ока, не сразу оформились в моей голове. Да и потом, из-за бурных событий в моей жизни, не все удалось сохранить.

Но все же, все же…

Вот первое из сохранившихся, помечено февралем 1984 года. Шел семнадцатый месяц моего посольствования в Швеции.

«Здравствуйте, мои дорогие Валюша и Боря!

Сегодня последний мой вечер в Сердобске. Завтра я уезжаю».

Немаловажно заметить, что все или почти все ее письма начинаются со слова Сердобск — либо она туда собирается, либо уже там, либо на время с ним снова расстается, либо у себя в Подлипках дачных принимает гостей или годков оттуда.

«Приехала сюда 14-го января, а кажется, только вчера меня в Ртищеве (узловая станция. — Б. П.) встретил Алексей.

Вечер. Топится печь. Нина в духовку положила картошку. Кажется, ничего нет вкуснее печеной картошки. Из погреба достали соленья — огурцы, помидоры, грибы. При мне зарезали поросенка, сало посолили, оно пока не готово, а из мяса делали отбивные, пельмени, жарили картошку’ с мясом. Так что похудеть не удалось. Помаленьку куры занеслись, кушаем свежие яички. Молоко покупаем в магазине. Печет Нина блинчики, а Клавдя — пироги с картошкой и капустой. Перед самым отъездом сюда нам звонил Алексей, что мама плохая, я так боялась за нее, думала, придется хоронить. Вырядилась в траур, но пока, слава богу, жива, но слабенькая очень.

Я им рассказывала о вас, о ваших делах. По телевидению все время смотрели тебя все. Мама очень жалела, что уже не видит, а то бы тоже посмотрела тебя, “Борьку”.

Ты знаешь, что у Нины внук глухонемой. Его из Саратова на месяц привозили сюда. Он находится в садике. Дали им на зимние каникулы. Я семь дней с ними была. В письме трудно все описать, но я так довольна, что снова увидела его. Он такой умный, такой смышленыш. Все-все понимает. На пальчиках показывает, что к чему. К Исаевым придем с ним. Он начинает показывать что-нибудь, а Клавдя с мамой, глядя на него, плачут. Вася (Нинин сын, отец глухонемого мальчика. — Б. П.) уже работает. Жена в этом году закончит институт, и они уедут в Ульяновск. Докторами. Ты, наверно, спросишь, была ли я в лесу, на Мысах? Конечно, была, и была два раза. Собирались, как на Северный полюс. Приехала из Москвы, было тепло, а сейчас морозы –29 по Цельсию. Собрали два рюкзака продуктов, оделись потеплее с соседкой, пошли. Мы боялись, что нет в лесу дороги, но наши опасения были напрасными. Была лыжня, мы по ней пошли и прошли все дороги, которые вели к кипучему роднику. Вышли очень далеко от нашей Песочной дороги.

Пришли к бабушкиному дому (тот, где мы жили в войну. — Б. П.). Все блестит от снега, а кругом тишина и покой. Я долго стояла на поляне. Вспоминала, как мы катались на санках с горы к Чернышевым…»

Чернышевы — отец, мать, дочь и два сына — Петька и Павлик, жили под горой, на самом берегу Сердобы. Запомнилось, что в темных сенях, где они держали корову, у них всегда почему-то было по щиколотку навоза, который никак было не миновать, если хочешь попасть в горницу. Отца, который, запомнилось, называл США «САСШ», очень интересовался мировой политикой и любил разъяснять ее слушателям вроде нас, малолетних, или, наоборот, моей бабушке, сразу после начала войны взяли на фронт, откуда скоро пришла похоронка, потом забрали старшего из братьев Петьку.

С дочерью Клавкой, которая была на пару лет старше меня, мы пасли коз, она гонялась за ними с хворостиной как угорелая, а я заглядывался на ее мелькавшие под изодранным платьем ляжки. Младший Павлик, чуть моложе меня, были известен тем, что каждую ночь обильно орошал постель, за что мать и старшая сестра били его нещадным образом. Отчаявшись, он не нашел ничего лучшего, как, не сказав ни одной душе ни слова, перевязать себе известное место ниткой, что было замечено только на третий или четвертый день, когда все распухло, я помню это, как сейчас, и приобрело страшный вид. Тем не менее умудрился как-то добраться до этой, к счастью, быстро сопревшей нитки без врача, которого и взять-то в такой глуши не было нигде. Когда под влиянием «Детства» Горького я прочитал «Подлиповцы» Решетникова, сразу вспомнил и этот дом, и эту семью.

Да мало ли было хорошего. И такая меня взяла грусть, горло перехватило, видно, к старости все идет, без слез не обошлось.

«Пошли к тете Лене, а к ней и следов нет. (Та самая тетя Лена, матершинница, которая, по словам бабушки, «за поллитру в епутаты навязалась». — Б. П.) Подходим, я думаю: а вдруг она умерла? Смотрю в окно, кажется, что на кровати кто-то лежит. Потом в другое окно посмотрела, постучала. Она идет открывать дверь. Сначала не узнала меня, а потом узнала и начала охать, как мы до нее добрались.

Боря, что мы увидели, это не описать. Холодная изба, воды нет, и с ней три кошки. Я растопила печь, принесла снегу, натаяла в кастрюле. Посидели, повздыхали и ушли. Тетя Лена так плачет, все молит смерти. Пришла, все рассказала нашим. Пошли с Ниной, понесли ей снова питание и теплую одежду. В этот раз наш путь был коротким, вышли к Кипучему, набрали воды и захватили к тете Лене. Пришли, а у нее Лиза и Коля. Пилят и колют ей дрова. Они ходят к ней через две недели. Спасибо им, если бы не они, она бы погибла. Вспоминали о тебе. Спрашивали, был ли ты и собираешься ли в Сердобск?»

…Лиза и Коля. Трудяги, перекупившие нашу избушку на Мысах, когда бабушка, оставшись одна, перебралась вслед за последней своей внучкой Ниной в город. Они будут мелькать чуть ли не в каждом Женином письме из Сердобска. Уже и тогда, когда хатка наша перейдет силою обстоятельств в третьи, совсем чужие руки.

«Вот, Боря, так я снова была в дорогих для сердца местах. Кроме тети Лены, никто зимой в лесу не живет.

Боря, извини, что отняла у тебя много времени, но не написать о Сердобске и из Сердобска я просто не могла!»

И еще письмо. Из Подлипок. Снова — в Стокгольм. Года примерно через два. И опять — зима.

«Здравствуйте, дорогие наши Валюта и Боря. Хочется хоть в письме с вами поговорить. Ну, что вам написать?

Сейчас утро. Пишу вам и слышу, как звонко, почти по-весеннему поет синица. Хотя полно снега и не так уж тепло, хорошо, что морозы — 27—29 градусов — кончились».

Синички… Женька пишет здесь о городских синицах, в сущности, москвичках, а мне всякий раз, когда я беру в руки это письмо, видятся мои сердобские, деревенские подружки… С тех военных лет не могу спокойно видеть синиц, этих, как говорится в учебниках зоологии, самых обыденных после воробья обитательниц наших лесов, полей и дубрав. Дедушка делал мне зимой ловушки для птиц, называвшиеся почему-то лутовками. Никогда уж после не встречался я с охотничьим снарядом проще этого. В неширокую досточку вбивалась пара-другая гвоздей. С их помощью крепились к дощечке конского волоса петли. Нехитрое это сооружение дед ставил зимой на завалинку, которая весной и летом кишела ужами, и высыпал на доску горстку отрубей, которые наметал по утрам на мельнице, где дежурил сторожем по ночам.

В солнечный зимний день затерявшиеся среди трухи зерна пшеницы отливали золотом и манили к себе птиц. Синицы были быстрее и безоглядней других. Наклевавшись, они взлетали с полным клювом, и их тонкие лапки, похожие на прутики хвороста, запутывались в петле. Поначалу я пробовал мастерить клетки, чтобы держать в них птиц. Но удовольствия это как-то не доставляло. Самым драгоценным был миг, когда я брал в ладонь теплый трепещущий комочек, впервые начиная сознавать, что есть кто-то на свете еще меньше и беззащитнее меня, и начинал растягивать петлю на лапке. Освобождать птиц было куда приятнее, чем сажать их в клетку. Увидев однажды, как глубоко врезался в лапку синицы конский волос, я отказался от этой затеи.

С тех пор, дальше — больше, стоит моему взгляду заскорузлого горожанина остановится на зеленой с черной головкой и белыми бакенбардами птичке, как словно вздрагивает что-то внутри, и я, как сквозь оттаянное дыханием заиндевелое оконце, вижу нашу утопающую в снегу по самую завалинку избушку, крытую обледенелой и тоже запушенной снегом камышовой соломой, зеленоватые подвижные пятна синиц на янтарном деревянном подносе, багровые отблески огня от полыхающей в избе русской печи. Вижу деревянную лопату для расчистки снега, приставленную к завалинке, и расчищенную уже этой лопатой дорожку к роднику, которую выпущенные поразмяться коза и две овцы уж усыпали черными, маслянистыми на утреннем солнце горошинами.

И другое видение тех лет, тоже перекликающееся с воспоминаниями Жени. Таким же солнечным зимним днем я спешу лесом к себе на Мысы из школы в Сердобске. На заснеженной поляне, где солнце с какой-то озорующей силой ударяет по глазам, слышу, зажмурившись, какой-то незнакомый, неземной красоты звон. Словно оглушенный им, застываю как вкопанный, прикрывая от света глаза ладонями, размыкаю веки: на белых, пышных от снега ветвях березы сидят стайкой, важно выпятив красные грудки, с черными короткими клювами птицы, каких я раньше никогда не видел.

— Снегири, никак, — определила, выслушав меня, бабушка, когда я ввалился домой. — Грудка красная? Навыкате? Как у енерала… Снегири, — повторила она уверенно.

Но я возвращаюсь к Жениному письму.

«Потихоньку готовимся к Славиному юбилею. Ведь 1 марта ему — 60! Из них 45 стоит у станка. Доработает до мая и пойдет отдыхать. Поедем на все лето в Сердобск. Мы так ждем это время, когда поедем в Сердобск.

Очень волнуюсь, как я смогу провести эти юбилейные дни. Только бы не заболеть снова. С работы двадцать человек придут. Один день — его родственники, один день — наши.

К нам на днях на каникулы Лена (дочь ее сестры Нины. — Б. П.) приезжала. Она уже на пятом курсе и подрабатывает в микрохирургии. Дежурит в месяц девять ночей и получает 90 р. Это очень хорошо!

Леночка рассказывала про маму — Раю. Пока она хорошо себя чувствует. Говорит Нине: «А ведь я, девка, не знаю, как болит голова. И ноги у меня не болят». Вот ведь в 90 лет. А два года назад помирать собиралась. Мы можем ей только позавидовать по-хорошему».

А я читаю письмо и вспоминаю, как, попав единожды в жизни по поводу аппендицита в больницу, легкая на язык тетя Рая рассказывала: «Там, девки, тебе такую таблетку дадут, ты сама поперед врача на операцию побегишь».

«Нина в каждом письме зовет в Сердобск, вселяет надежду, что у них поправлюсь. Я в Сердобске всегда лучше себя чувствую. Ты помнишь Лизу-пчеловодку? Она уже третье письмо прислала. Зовет у них на все лето жить в лесу. Она ведь бабушкин дом купила. Как-то хорошо там. Но Слава не может жить без радио и телевизора. Как это он не будет смотреть спортивные передачи. Без этого он не мыслит.

Плохо, что там нет на Мысах электричества. Мы могли б там домик в садах купить. Чем становлюсь старше, тем дороже и милее Сердобск. Господи, да разве можно забыть наш сад, Сердобу».

…Сердоба …Сердобу под Сердобском с незапамятных времен перегораживали плотиной, чтобы мельница могла свои жернова крутить. И чтобы речка была бы полноводной. Так уж заведено было, что каждую весну, в паводок, плотину сносило и ее тут же начинали снова возводить. Методом народной стройки, как это стали называть в советское время. То есть мастера строили каркас, а съезжавшийся со всех сторон народ с подводами, и добровольно, и по мобилизации, засыпал его землей, битым камнем, кирпичами. Так было и в годы войны, когда мне посчастливилось две весны участвовать вместе с дедушкой и другими взрослыми людьми нашей многочисленной семьи в этой веселой и забавной, на мой мальчишеский взгляд, кутерьме. Много лет спустя, я уже был главным редактором «Комсомолки», какая-то мудрая чиновничья голова решила, что, коль скоро в мельнице нужда отпала и муку везут из больших городов, то незачем возиться с плотиной. И вот в одну оказавшуюся далеко не прекрасной весну плотину не запрудили. И речка обмелела. И негде стало населению разросшегося городка, Заречной слободы и десятка сел в пойме Сердобы ни купаться, ни рыбу ловить, ни на лодках кататься, ни скот поить… Да разве перечислишь все, что дает людям река? Десятки благ, которые принимаешь как должное и даже не замечаешь, пока они есть, и без которых невозможно становится жить, когда они вдруг исчезают. Словом, выдь на речку. Чей стон раздается?.. Через ту же Женю и других родственников тот стон был доведен до меня. Я попросил отправиться в Сердобск Васю Пескова, спецкора «Комсомолки» и лауреата Ленинской премии. И он написал статью «Река зовет на выручку», после чего первый секретарь Пензенского обкома партии звонил мне и кричал, что я использую служебное положение для устройства дел своей родни, что он на меня пожалуется и в малый ЦК (ВЛКСМ), и в большой… Кричать кричал, но на следующий год плотина поднялась вновь…

«А наш маленький дом, который зимой и летом обогревал случайно забредших в лес путников. Помнишь, Боря, как бабуля встречала их, кормила-поила чем могла.

Ну, вот, дописалась до слез. Видно, всему виной старость».

…Следующее из сохранившихся писем. Разгар перестройки. Мы — по-прежнему в Стокгольме. С нами —дочь и внучка.

«Здравствуйте, дорогие наши Валя, Боря, Лена и маленькая Леночка. Пишу Вам из Сердобска. Валя, всем сделали поминки, ходила с мамой Раей в церковь, заказали Елене Георгиевне (мать жены, недавно до того умершая) обедню. Просвирка у нас. Когда-нибудь передам. Сегодня ходила, красила ограду на могиле бабульки. Смотрит с портрета лучистыми добрыми своими глазами, только ничего мне не сказала.

Обошли всех — и Нюру с Иван Ивановичем, и дедоньку с дядей Володей…

Сердобск понемногу меняет свой облик. Немного грустно от этого. Как выходишь из мамы-Раиного переулка на ул. Ленина, по одной стороне уже снесли все старые частные дома. Ставят безликие пятиэтажки. Боря, ты наверное, помнишь, на этой стороне стоял красивый резной домик-теремок, теперь его нет.

В отношении речки ситуация непонятная… Я тут же послала Алексею телефон и адрес Инны Павловны Руденко (спецкор «Комсомольской правды»), но он письмо не написал, объясняет тем, что когда-то он писал три письма, но они до вас, до «Комсомолки», не дошли, пока сам тебе не привез.

Я говорила кое с кем, хотела собрать подписи, но вчера ходила на речку, вода стала прибывать… Да, еще были события у нас. Решили крестить Машеньку, внучку Нины. Крестным захотел стать Ромка (через несколько лет умрет от наркотиков), Вовкин сын. А Ромка сам некрещеный. Пришлось ехагь крестить Ромку, а он уже кончил восемь классов. Батюшка велел на следующий день прийти на исповедь и к причастию. Я маму привела в церковь, она исповедовалась, а Ромки все нет, и вдруг является в 11 часов. Батюшка его отругал, но все же весь ритуал с ним совершил. Ромка такой оболтус, но я не устаю удивляться, как это он решился креститься и исповедоваться…

Ну, дело сделано, и все получили какое-то благостное удовлетворение.

В лесу все меняется. Ты помнишь, как мы боялись лесника? Как бабушка ублажала его, старалась все достать «с погребицы» и угостить, и все за лишнюю палку дров и за вязанку травы, чтобы зимой было что дать нашим козам.

Сейчас многие места просто не узнаю. Пилят подряд крупный лес, сучки не убирают, лес захмелей. Я решила беседу с рабочими провести, мне ответили: «Вон сколько людей гибнет, а ты лес пожалела» (уже случились Чернобыльская катастрофа и землетрясение в Армении, пролилась кровь в Сумгаите, Баку, Таджикистане… —Б. П.) Обидно и грустно от этого.

Зато родник по-прежнему бежит, и вода такая же холодная и вкусная. Соседи по бабулиному саду все спрашивают о тебе, по телевизору тебя видели. Так что все тебя помнят. Ну, вот, кажется, все описала. Я бегаю за грибами, а Слава с Мишей (Нинин муж, — Б. П.) на рыбалку ездят за окунями и еще строят омшанник — дом для пчел. Старый дуб будут ломать. Жара неимоверная. Но дожди были».

…Время шло. Шли письма. Умножалось число родных могил на сердобском да и на московских кладбищах. Тем, кому вчера еще ставили свечки за здравие, теперь возжигали за упокой.

У нас — после семи лет в Стокгольме — Прага. Через полтора года на три месяца Москва, потом три года — Лондон и снова, какой уже год — Стокгольм…

Письма Жени находили нас всюду, хотя не обходилось и без приключений. Новые времена…

«Посылаю письма, а не доходят. Конверты подорожали. Те же, что и были, но стоят рубль двадцать вместо пяти копеек. В Москве штамп ставят специальный, а до Сердобска это еще не дошло. Письма в старых конвертах просто на свалку выбрасывают.

С чего начать?

Речка совсем погибает. Собирались в этом году делать плотину, но нет средств. Собор стоит в своем дорогом убранстве после реставрации. Но в церковь теперь ходить стало дорого. От свечей и до просвирок цены выросли в десятки раз. Некоторые старушки складываются и на свечи, и на подаяния по умершим. Если раньше хлеб клали на поминальный стол, то теперь кладут кусочки. Очень дороги обедни стали. Теперь о маме Рае. Она уже не в себе. До моего приезда все спрашивала: “Приедет Женя?” Ну, как тут не приходить. А теперь все просит: “Женька, пойдем в Орловку (улица в пригородной слободе под боком у Сердобска, где стояла до раскулачивания изба-пятистенка моих предков Панкиных — Вдовкиных. — Б. П.), там дом пустой. Я на лавочке посижу”».

Миша Нинин в больнице с сердцем. А у них свинья решила пороситься. Первый раз обзавелись после многолетнего перерыва. Мы с Ниной караулили ее по ночам, но все же не укараулили. Один из пяти поросят был уже мертвый. Четыре вырастили за месяц и продали. Нет кормов, нечем кормить.

Завтра надо Вовке помочь, а потом опять — к Нине. Работы здесь невпроворот, даже посидеть некогда. Уродились сливы, а вварить нет сахара. Хлеб с сегодняшнего дня стал 15 р. черный. Как будем жить? Вам, наверное, приелись уж мои сердобские страдания, ну вы уж простите меня за это. Я тут Славе рассказывала, как ты привез пластинку — арию Мефистофеля. Это надо представить, тогда ведь было чудо. Вдали от города, в лесу и вдруг — ария Мефистофеля.

А еще Клавдя рассказывала совсем давнее. Как тебя привезли в Сердобск. Ты совсем маленький был. Короче говоря, обмочил пеленки. Мама Рая спрашивает тебя: “Куда это теперь девать”. А ты говоришь: “В печурку”. Сушить, значит.

…Эх, не написала о роднике кипучем. Хожу очень часто к нему, беру воду, хотя и там непорядок. Как понастроили дач, желобок разорили, а ведь чтобы собраться и все сделать. Ведь этот родник питает все и сады».

Да, с наступлением постсоветских реформ тон писем заметно изменился. И я нет-нет да и вспомню снова покойного уже Леню Лиходеева: «Борис Дмитриевич, запомните, чтобы не случилось, все будет наоборот».

«О ценах страшно писать. Носки простые — 125 рублей, женские трусики (извините) 350 стоят, а стоили 5 рублей, мыло хозяйственное — 73 рубля кусок. Сахар 280 р. за килограмм, хлеб — сорок рублей буханка, батон — 33 рубля, а это ведь самое необходимое. Ребята, вы уж извините меня за эту путаницу, просто хотелось обрисовать нашу жизнь.

Перед Пасхой ходила в церковь, святила куличи и яйца. Хотелось пасху сделать, но очень дорогой творог. Мы его давно уже не покупаем. Литр молока — 120 рублей».

«Здравствуйте, дорогие наши Валюта и Боря!

Остался у нас один еще праздник — День Победы, вот с этим праздником я вас и поздравляю.

Поеду в Рахманово, положить цветочки к обелиску. В этом скорбном списке и фамилия папы. Уже много лет мы со Славой там 9 мая обязательно бывали. А сейчас вот одна поеду. Меня там ждут. Еще спешу отблагодарить вас за гостинцы. Славе сегодня в больницу отвезу. Лежит уже полмесяца в кардиологии. Смотрели его и кардиолог, и невропатолог. Сейчас позвонили, у него опять с сердцем плохо.

Да и на могилку к матери надо сходить. Она староверка была. У них и хоронят не так, как у нас, и кладбище другое. Наконец открыли в деревне церковь. Сколько лет была под запретом. Склад сделали и строго охраняли…»

Следующее письмо пришло поздней осенью.

«Сейчас вечер. За окном — после ранних морозов, которые наделали много бед, капель. На душе тоскливо. Дома как-то пусто. Слава снова в больнице и, наверное, надолго. Лежит в тяжелом отделении, а лекарств у них своих нет.

Пенсию пока не пересчитали. На 1500 далеко не уедешь. За что отдали 90 лет — наш со Славой общий стаж? Чтобы под конец жизни быть нищими? Уходили на пенсию и не думали, что нас так обманут, что наших сбережений даже на похороны не достаточно. Мама Рая дом когда-то продала за пять тысяч, а похоронили ее за двенадцать. Цены так быстро растут, мы не успеваем за ними следить».

«Ходила за Славой в больницу. Пролежал 50 дней. Дали выписку на инвалидность второй группы. Теперь он дома. Никуда не выходит. Единственное, что он может, читает мне много вслух, а я слушаю и делаю все по дому.

У меня все-таки осталась еще одна радость, один рай земной — баня. Всю жизнь хожу. У нас уже образовался свой круг. Ходим в определенный день и часы. Идем часа на четыре. В этот день уже все дела откладываются. Хотя и баня подорожала. Вместо 30 копеек стала 3 рубля.

Беру с собой термос с заваренной травкой. Обсуждаем иногда наши проблемы там. Так, обо всем понемногу. А уж дома наслаждаюсь свежезаваренным чаем. Разве это не радость?»

«Здравствуйте, дорогие… Спасибо вам большое за помощь, которую вы мне оказали. Помимо похорон и поминок были и 9 дней, и 40… За неделю до смерти у Славы поднялась температура до 38,5. Я вызвала врача. Послушала, смерила давление, выписала рецепты, говорит, если не пройдет температура, кровь возьмем на дому. Я сбегала за лекарствами. Позвонила подруга. Славе, говорит, передай привет. Я положила трубку, села в кресло, передаю ему наш разговор, а он захрипел. Я «Скорую помощь» вызывать. С третьего раза приехали. А он умер… Перед этим все старался что-то сказать. Кто бы мог подумать. Лежал человек на своей постели, а ночь проведет уже в морге. До пяти утра я проходила и проплакала. А еще голова болела от забот материальных.

Когда его немного парализовало первый раз, он мне говорит: «Ты помнишь, как наша баба молилась, чтобы Бог посла ей легкую смерть? Я тоже буду молиться». Он знал две молитвы и еще придумал свою и каждый божий день молился.

Теперь я думаю, его Бог пожалел, а он — меня. Нечем жить. Все делаю по инерции. Правда, все меня зовут. Всем я нужна. Звонили из Сердобска…

Вчера вернулась от ваших стариков. Была Варвара Васильевна (соседка по Останкинскому бараку, мать моего рано умершего школьного друга — Б. П.) Потом звонила тетя Нина (мама), говорит, Варвара поссорилась с Митяшей (отец), и она быстро уехала».

…Еще один феномен нашего времени: отец, некогда возмущавшийся ленинохульством моего сына, под конец жизни возненавидел Ильича; Варвара Васильевна, из зажиточной казацкой семьи, потерявшей в коллективизации все, горой — за него и за Сталина. Споры об этих персонах закончились только со смертью отца.

Меж тем наступил 1995-й год, и письма снова пошли в Стокгольм. Женя знает, почему и как я оставил Лондон, одобрила наше решение, но тактично избегает прямых упоминаний об этом.

«Поздравляю вас от имени старших Панкиных и меня в том числе с наступающим праздником — Днем Победы… Вспомните нас, ветеранов, в этот день, оставшихся пока в живых и кого уже нет…

1 Мая пойду медаль получать.

Теперь немного о себе. Я давно вам не писала, часто по ночам бессонным сочиняла письма. Приходит день — и думаю, да что о нас, о нашей паскудной жизни писать. Может, вам там и без того несладко. Справила поминки по Славе. Прошел год, как нет со мной Славы, а мне кажется, что совсем недавно он был дома, говорили с ним. Как он мне сказал: «Я залежался. Надо вставать, с удочками заниматься, скоро поедем с тобой на рыбалку».

Прошлое лето прожила в Сердобске, у Нининой Лены в няньках. На Пасху она мне звонила, спрашивала, когда приеду. Наступила пора коз пасти, а с Машей некому сидеть. В садик еще не оформили. Май проживу — поеду к ним. У них теперь самая горячая пора. Огороды, посадка. Ой, как это все тяжело. Одна отрада — походы в лес. Навещала наш бывший дом, нашу поляну и речку, если еще можно называть ее речкой. От Сердобы остался большой ручей. Озера все пересохли. Осталось Дьяконово озеро — его питают родники. И еще пока не пересохло Городково озеро. Кажется, совсем недавно мы на лодке заплывали в него из речки и ловили карасей.

В нашем доме никто не живет. Дом не продан, но хозяйка купила в Салтыковке другой, обзавелась там хозяйством и сюда заглядывает. Кругом один бурьян. Зато тети Ленину усадьбу содержат три хозяина. Тянут жилы изо всех сил, так как вода повсюду пересохла, вырыли колодец и черпают ведром на длинном шесте. Руки — до кровавых мозолей. Для питья воду берут из Кипучего родника. Теперь к этому роднику из города ходят за водой.

…Пенсию получаю мизерную. Из этих денег треть идет на коммунальные услуги. Продукты дорогие очень и все цены повышают. Очень дорогой проезд стал и небезопасный. Едешь из наших Подлипок в Москву и думаешь, благополучно ли доедешь. Боимся всего. Даже днем боимся. Стариков убивают или заставляют подписывать квартиры.

Разве я не могла бы одна на кладбище съездить? Боюсь теперь. Там бомжи живут. Утром одежду развесят и сушат.

Немного о деревенской жизни. Вася — главврач в Ульяновской области. Обслуживает восемь деревень и стационар. Я приехала к ним, а им два месяца не выдают зарплату. Поросят у них нет. Три кролика. Совсем невыгодно стало держать свиней. Очень дорогой комбикорм. Он теперь полностью хочет переключиться на пчеловодство. При мне смотрел ульи. Три семьи погибло. У него очень вкусный мед.

Живя там, я как бы окунулась в старое время. Как раньше крестьяне в фартуках несли в знак благодарности. При мне старик принес: кусок сала копченого и свежесбитого масла комочек. Потом бидон молока принесли, и бабуля старенькая в фартуке семечек от тыквы.

Спрашиваю ее:

— Бабуля, зачем ты это принесла?

— Как же, милая девонька, Василий Михайлович меня от давления вылечил.

Вечером говорю:

— Взятки берешь?

— Эх, крестная, ты бы знала, как мне тяжко работать. Зарплата три тысячи. Лекарств нет. У меня даже бумаги нет рецепты выписывать. Всякими правдами и неправдами достаю лекарства. Иногда свою зарплату трачу.

Смотрю, а у него в глазах слезы.

Вечерами засиживаемся допоздна с ним. Он любит вспоминать бабу. Как жили там на Мысах. Он-то совсем еще дитем был. Самый краешек застал. Ты ведь помнишь Ильича и Марию Ивановну? Она ведь такая богородица была, все добро делала. Никогда рыбу не ела. Ей жалко было ее резать и чистить. Помню, как она заболела и уже не вставала с постели. Ильич срубит сучок цветущей яблони и несет к изголовью.

Все это мы с Васей вспоминали. Он говорит мне: “Крестная, ну как нам вернуть бабин дом. Ну что же Лена не выкупит его. Давайте вместе”. Немного про Нину уже написала. Завезли коз, превратились в пастухов. И таких, как они, у нас много. Почти вся улица. Грибов не было совсем, но был урожай на желуди. Я по целому ведру набирала и таскала Нине для животных. Особенно много их было по склону от родника. Там очень большие дубы. Про Исаевых уже писала старших. Часзавод стоит. Нет запчастей. Люди бедствуют. Вовка бросил завод, работает на железной дороге. Славка на машиностроительном заводе работал, филиал ЗИЛа. Всех распустили с пособием в 30 тысяч рублей. Ну, его сторожем как инвалида поставили с окладом сто тысяч. Ну, он же такой деловой, какую только работу не умеет делать. Ну, и выпить молодец.

Что с нами, с нашей страной сделали? И эти вопросы всюду слышишь. В поездке, в очереди, даже в бане. Несмотря на большую цену за билет, я все равно хожу. Так вот в парной женщины заведут разговор о наболевшем. И начинаются разборки. Другие кричат, перестаньте, хоть здесь не говорите о проблемах, давайте отдыхать. Забудем на время все. Вот так! В Сердобске я тоже в баню хожу. Вернее, езжу на такси. Там и баня, и такси дешевле.

Это для меня праздник.

Боря, я прочитала твою книгу «Сто оборванных дней» за два дня. Сделала на свой взгляд свои выводы. Не все, но многое поняла, кажется. Поняла, почему вы сейчас там живете. Сейчас Лида, сестра моя, читает».

…У следующего из писем Жени, которые я получил, особая судьба. Но я расскажу о ней не раньше, чем познакомлю читателя с самим этим документом, который помечен двадцатым декабря 1998-го года. Начала, как всегда: «Здравствуйте, дорогие мои Валюша и Боря. Наконец-то я собралась написать вам письмо».

И тут же к сути:

«В Сердобске меня очень ждали. Особенно Нина. Жара стояла ужасная. На крыльцо нельзя было выйти. Под 50 градусов. Нина утром выводила свое стадо коз, а их четырнадцать штук, в ближний лес. Возвращалась домой в одиннадцать часов. А я в это время крутилась как белка. Пищеблок. К ее приходу обед был готов. Все на столе.

Потом мы с ней уходили на Мысы. Там огород. Надо было успеть полить до прихода дачников. Все берут воду из нашего родника, и мало ее становится. Наш дом стоит, сад весь зарос. Озеро высохло. Речку не прудят. В лесу — как кладбище из упавших и спиленных дубов. Сейчас кому не лень вырубают деревья. Кому — орешник на загородку, кому — осины на жерди, а кому — дубы для постройки.

Как мы раньше боялись лесника. Это была власть! А теперь что он есть, что его нет.

Боря, я ходила в Заречку нашим Набережным переулком. Как-то вечером подошла к мамы Раи дому, заглянула в щелку во двор. И так мне стало грустно. Залилась я слезами, обняла столб у ворот и вспомнила всех и все. Домик совсем низенький стал. Я, по-моему, писала тебе: его купила Павлика Закалябина теща, а сама живет в деревне.

Так, прохожу дальше. Дом Самошиных прилично выглядит. Все умерли, осталась Настя хромая. Дальше дом дяди Бори Фирсова с Мысов, с которым ты в войну рыбу ловил сетями да ботом. Не жилой. Они в город переехали, дом в переулке построили и умерли с тетей Маней.

Вышла на Набережную и посмотрела на мельницу. Уже не слышно ее шума, как раньше было. Ни суеты, ни людей. Вижу проваленную крышу на мельнице — и опять нахлынули воспоминания. Вот зима, мы бежим в школу, а дедонька навстречу нам идет с дежурства на мельнице. Шуба нараспашку. Шапка и вилочки в руках от волков. Румяный, красивый, кудри развеваются.

Вижу, за мельницей вырос особняк. Большой участок огорожен. Люди по-разному живут: кому-то хлеба не на что купить, им еще за август пенсию не заплатили, а кто-то особняки кирпичные строит. Поспели помидоры, огурцы, и мы с Ниной все это таскали с Мысов в рюкзаках. Уставали ужасно. Я ей сказала: “Брось ты это, такие больные ноги. Так тяжело поливать. Тебе хватит твоего огорода возле дома или посади картошку, чтобы не поливать”.

А тут еще это козье стадо. Она пасет до одиннадцати, а Мишка с двух до семи вечера. Оба больны. У Нины ноги и камни в желчном пузыре. А Мишка без сердечных шагу не сделает. Сколько он этого нитроглицерина глотает. Сам себе уколы делает. Им бы бросить это стадо. А чем жить? Осенью они резали коз, на лето тушонку Нина делала. Летом ведь не режут коз, и молоко свое. Но я отвыкла дома от козьего молока. И здесь не пью.

А тут Вася прислал письмо из-под Инзы. Закрывают там его стационар — один на восемь деревень. «Скорую помощь» еще раньше закрыли. Я не представляю, как они дальше будут жить. Зарплату за март только получил. У них в Ульяновске голодовку учителя устраивали и умер учитель. Одна учительница на уроке умерла. К чему мы придем? Мы в Москве живем, а пенсию только за октябрь получили. А сейчас уже декабрь.

Поминали Клавдю и тетю Настю (Нинина свекровь. — Б. П.). Я Ленину среднюю дочку, Алену, в музыкальную школу водила, рядом с домом Алексея (муж, теперь уже вдовец, Клавди. Бывший председатель профкома Сердобского часзавода. — Б. П.) Каждый раз к нему заходила. У него плохо с сердцем, и плачет по Клавде.

Стирает, готовит сам. Я ходила в баню, зашла на базар. Прохожу и вижу — Алексей стоит и продает Клавдины валенки и калоши к ним: “Может, хоть на мешок муки продам”. Он сам печет хлеб. Не на что покупать. Вот такие дела.

В октябре был митинг в Сердобске с оркестром и красными знаменами. Я по-ихнему телевидению смотрела.

Осенью я не могла уехать домой. Заводы стоят. Машины в Москву не ходят. Как говорится, лето красное прошло. Наступил конец октября, начались молнии и грозы, ураганные ветры. Сидим без свету, порваны провода, нашли свечку. Хотели лампу зажечь, нет керосину. Ну негде его взять, и все.

Через два дня выпал снег. Все покрылось белым. Козы дома. Завалило по самые окна, пробивали дорожки.

А душа моя на части разрывается. Зима, а я все не могу уехать. Наконец-то Владик, муж Лены, договорился. Три машины едут в Москву на ЗИЛ. Заехали за мной. Мороз —30 градусов. Едем. Доехали до бензоколонки, и стали машины по очереди вставать. Заправки частные. Всех заправили летней соляркой, а она застывает. Нальют в ведро, мотор разогреют, едем дальше.

А кругом холодная белая степь, вдали лес, и все — замерзай, ямщик. Я молитвы по десятку раз шептала. Господи, Царица небесная, матушка, не дай нам в пути замерзнуть. Помоги доехать до заправки, купить бензин и разбавить эту несчастную солярку.

Хорошо, что у нас три машины шли, помогли друг другу. Доехали, разбавили и дотянули до Москвы. Через несколько дней я свалилась. Не помню, когда была такая температура. Ну, Бог миловал, поправилась. Только рождение свое отложила до именин, в сочельник.

У меня не работал телефон, давно говорили, что в Москву придется звонить через восьмерку, то есть будет как международный разговор. Так, наверное, и сделали. Отнимают все. Я тут написала в Сердобск письмо — и мне оно вернулось. Оказывается, по весу больше — доплачивала. Посылку послать уже и речи нет — очень дорого. Валя, когда болела, заваривала твой чай. Там малина была. Чай такой красивый, красный, ароматный. Может, он мне тоже помог? Каждый день тебя благодарила».

…Это письмо, написанное 20 декабря 1998-го года я получил в Стокгольме уже в следующем году, 15 января. В три часа тридцать минут пополудни, как указано в штемпеле шведской почты. Пока письмо шло, я успел побывать в Москве, поприсутствовать, как это теперь называют, на презентации своей книги «Четыре Я Константина Симонова», повидаться со всеми родными, в том числе и с Женей Маленькой, которой подарил, естественно, экземпляр романа, и не один, в виду предстоявшей ей следующей поездки в Сердобск. Настроения сына и его жены, журналистки, как и он, сильно отличалось от того, что я услышал, а по возвращении в Стокгольм и прочитал в Женином письме. На их взгляд, дела в стране, по крайней мере, в Москве, шли нормально, во всяком случае, лучше, чем это можно себе представить из шведской столицы.

В качестве своего аргумента я послал им факсом ксерокопию этого Жениного письма. И через день услышал по телефону от невестки, что она договорилась с редактором «Московских новостей» о публикации письма в газете. Так оно и появилось там под заголовком «Письмо тети Жени бывшему министру иностранных дел и его жене Валентине», на одной полосе с колонкой Лошака, о «новом афганском синдроме».

У «тети Жени» получили, как положено, разрешение на публикацию письма. Согласовали с ней и некоторые сокращения, сугубо личного характера. Послали к ней фотокорреспондента. Не говоря уж о читателях, она сама впервые увидела себя в газете. Догадываюсь по ее следующим посланиям, что это было для нее шоком, которого она и сама не ожидала.

Я держал в руках газету — с ее письмом, которое, перелившись в газетные строки, и для меня, закаленного, звучало как-то особенно; с фотографией — чуть с калмычинкой, как у всех нас, Панкиных, лицо; большие все еще глаза — очи; пушистые, почти не тронутые сединой волосы, тоже семейная примета, — и вспоминал себя — чуть ли не пятьдесят лет назад, у стенда с номером многотиражки «Московский университет», где впервые увидел исполненную типографским шрифтом свою фамилию. Так же, наверное, как у меня тогда, потемнело у Жени в глазах и закружилась голова.

Впрочем, ее дебют был куда значительнее, чей мой. Смешно признаваться, но в тот день, когда я смотрел в Стокгольме на эту страницу «Московских новостей» с портретами шеф-редактора Виктора Лошака и моей сестры Евгении Панкиной, мне почудилось, что с этой публикации чуть ли не начнется новая эра в нашей журналистике, если не в жизни. После многих лет утомительного и нудного перемывания косточек политикам всех мастей и масштабов, от президента или генсека до какого-нибудь министра по делам культуры заштатного субъекта Федерации, уважаемая газета вдруг заговорила человеческим голосом, которым и рассказала простодушно и без приказ о том, как живет сегодня русский человек в российской глубинке.

Надо ли говорить, как я ошибался? Если где этот номер и наделал переполоху, то только в Сердобске.

Меж тем газета сопроводила иллюстрацию коротким сообщением: «Наш корреспондент сфотографировал Евгению Васильевну Панкину у нее дома, а на следующий день она опять уехала в Сердобск». Ее отчет о новой поездке не заставил себя ждать. Дело было в феврале. Рассказав о том, как, по существу, с теми же мытарствами, что и прошлый раз в Москву, добиралась сквозь пургу и морозы из Ртищева в Сердобск. Женя снова заступила на трудовую вахту, на этот раз в семье Нининой дочери Лены, чей муж, Владик, начинающий бизнесмен, единственный в этом роде в нашем клане, и довез ее до цели. Вместо полутора часов ехали все пять.

«Мать Владика из Саратова приехала с детьми сидеть. Как же она обрадовалась, когда увидела сына живым и невредимым. Слезы градом у нее катились. Он у нее один-единственный. Она уехала. Для меня начались будни, утром в семь часов поднимаю трех девочек. Три головы причесываю. Так жалко будить. Маленькая — Женя — с удовольствием бежит в садик. Два года и три месяца. А средняя Алена только и спрашивает, во сколько я ее заберу. Три дня в неделю я ее возила в музыкальную школу. Красивый партийный особняк. А теперь там дети занимаются. Он рядом с Алексеевым домом. Готовила обеды, а в промежутках бегала к Нине чистить снег. Дома в переулке не видны. Горы снега и узкие тропки к колонке с водой. Такого я еще не видела. Все боятся паводка. Как бы Заречку не снесло.

Я уже писала, как живет Нина. Просто ужас, хотя она говорит, привыкла. В большой комнате стоит телевизор с пультом, а на кухне в четыре квадратных метра, в ящике — десять козлят. Три раза в день надо каждого взять на руки и попоить по стакану молока. Итого — тридцать стаканов. В сарай их нельзя. Они маленькие».

«Я привыкла», — выросшая и проведшая всю свою жизнь в Сердобске и вокруг, Нина не склонна давать волю словам, даже в разговорах с любимой сестрой.

И только в письмах, одно из них Женя мне переслала, позволяет себе толику эмоций: «Вышла я на двор, слышу — козленок пищит. Это самая маленькая объягнилась. Дочку черную принесла, потом Ушанка — двух козлов. Пташка — тоже двух козлов. Осталось три. Дежурили ночами. Ну, все совершилось — по два принесли. Каждая — мальчика и девочку. Их теперь у нас одиннадцать штук. Пять штук уже большенькие. На кухне от них кишит».

Женя: «И снова вспомнила я далекие годы. Когда мы жили в лесу, помнишь, у нас в пустых пчелиных уликах жили козлята. Бывало, выпустишь, а они прыгают до потолка».

Не обошлось, конечно, и в этом письме без общей нашей любви и слабости — кипучего родника.

«Выбралась один раз к роднику. Плутала долго, но нашла дорожку. Горы и горы снега. Набрала нашим литров пятнадцать вод. И себе в Москву бутылку запасла».

И, наконец, вот оно, я все ждал, как она к этой теме подойдет.

«Боря, я все-таки ругаю тебя. Ну, зачем ты мое письмо послал».

Ясное дело, этот упрек меня нимало не тронул. Наоборот, я почувствовал, что это просто подступ к новой материи, о которой ей хочется сказать, а мне, честно говоря, послушать. Или, как в данном случае, прочитать.

«Ты не представляешь, что я пережила. Владик понес мою газету в администрацию города. А там ему сказали: «Нам тоже прислали. Интересно, кто ее переслал?»

Приходили мои приятельницы. Соскучились. А когда увидели газету, у них чуть глаза из орбит не вылезли. “Да что же ты нам не сказала, а теперь не купишь”. Все хотят иметь свой экземпляр. Может, можно в газете попросить?»

Если я получу гонорар, обязательно пошлю его Васе, в Инзу. 16 января ночью заболело у него сердце. Отвезли в район. Положили в реанимацию — инфаркт. Пролежал в реанимации четыре дня и сорок дней в больнице. Он, видать, расстроился оттого, что закрыли больницу. В горячке, по первости-то ничего, а потом и прихватило. Мне не миновать на посевную к ним ехать. Васе нельзя ничего делать, а огород надо вспахать и посадить.

Вот так. Я в своей квартире живу как гость».

Были в том письме и строки, касающиеся моей книги о Константине Симонове. Комплименты я опускаю, а замечания еще раз заставили подумать, как тесен мир.

«Фамилия Жадова — Жидов. (Это о генерале армии — тесте Симонова). Сталин очень плохо к нему относился, всегда с издевкой. Тогда сослуживцы посоветовали ему заменить в фамилии букву. Ты ведь знаком, наверное, был через Алексея с директором часзавода Бесовым? У него была секретарь — Сорокина Женя. Она во время войны была медсестрой у Жадова. Миша все это от нее слышал. В Сердобске она была в почете. Наград много, читала лекции. Жила она с мужем на Нининой улице. К сожалению, ушли оба в мир иной, а то можно было бы что-то еще узнать».

Следующее ее письмо тоже поневоле было навеяно последними событиями моей жизни. Отнюдь не радостными — операция на сердце. Читая его, я подумал невольно, что, кажется, эта операция моим московским родственникам и сердобчанам далась тяжелее, чем мне:

«Поздравляем вас с Новым годом и Рождеством. Тебе, Боря, желаем скорейшего выздоровления. А тебе, Валя, душевного покоя и терпения. Сколько пришлось всего пережить.

Я ездила в Мытищи, подавала записку о твоем здравии. Тося в нашем сердобском соборе закажет молебен о твоем здравии. Помоги вам Господи пережить все это, мы всегда с вами.

Была я у тети Нины. Отмечали ее день рождения, 89 лет. Выпили за твое выздоровление. Ну а разговоры одни и те же — политика.

У нас прошли выборы. Предстояло выбрать губернатора по Подмосковью. Столько всего грязного в прессе писалось и по телевидению. Теперь осталось два кандидата — Громов и Селезнев. Ни тот, ни другой нас не устраивают. Ну, да Бог с ними. В Сердобске заводы по-прежнему стоят. С часзавода многие перешли в водоканал на работу. Зарплату редко платят, выдают «сухим пайком». Мешок муки или батон колбасы. Или масло. Все это было бы неплохо, но эти продукты вдут с большой наценкой. На рынке или в магазине можно дешевле купить, если бы деньги.

Заставляют людей эти продукты брать от безденежья. Вот беда в чем. Приезжал Илюхин, депутат от Сердобска. Кулаками тряс: я говорил и т.д. Так, видно, хочется ему задержаться наверху.

Вот интересно, пенсии хоть вовремя стали платить, и прибавляют по пятьдесят рублей. А цены каждый день повышают.

Молодые без работы. Чем-то и как-то промышляют. Пенсионеры живут выращенным урожаем и рады, что им платят теперь пенсии. Бардак этот, наверное, никогда не кончится.

Я когда возвращалась из Сердобска, у меня был большой груз. Я везла мясо с трех козлов, Люде — сестре и себе. А еще, помимо этого, и сало, и рыбу копченую, да баночки всякие — грибы, соленые помидоры. Хотя все равно, как бабынька, их солить никто сейчас не умеет. В Сердобске приходил ко мне журналист, все выспрашивал о тебе. Подарил две статьи об истории сердобских сел… Сердобску было триста лет».

Сердобск, Сердобск, Сердобск… Читая Женины письма, я каждый раз думаю, что как только увижу, обязательно спрошу ее да и себя, что же, черт возьми, влечет человека туда, где ничего, кроме мук и лишений, если здраво посмотреть, он и не видел и вряд ли увидит.

А как встретимся, куда-то испаряются все эти вопросы, я жадно начинаю расспрашивать ее, как там, в Сердобске, словно сто лет не читал и не слышал об этом, а она начинает рассказывать так, словно никогда и не бралась за перо, чтобы написать мне, и то самое, что отвращает сегодня, кажется таким милым и драгоценным в нашем общем прошлом.

Вот и очередное ее письмо. Июнь двух тысячного года. Я только что из Москвы, с юбилея — 75 лет «Комсомольской правды». А она к тому времени уже снова была в Сердобске. И вот пишет мне оттуда в Стокгольм.

«…У меня сейчас пауза. Идут который день дожди. Поэтому на Мысы идти нельзя. Можно написать письмо.

Приехала из Москвы 16 мая. Погода не радовала. Было очень холодно и дождливо. Все переживали: нельзя было сажать картошку, а это — второй хлеб.

Плохо, хорошо, посадили. Теперь переживаем, не сгниет ли все посаженное в земле. Не один год была здесь засуха. В лесу не было совсем травы. А теперь море травы и много змей. Я уже одну убила медянку. И гадюку. Надо. А то в траве можно наступить…»

И далее: «Кажется, недавно бегали мы в школу из леса, и по дороге я учила стихотворение о Вещем Олеге… Прошла опять по всем своим заветным местам. Постояла со слезами на глазах у нашего плетня. Воспоминания из той давней жизни нахлынули. Многое нам баба рассказывала, а ты еще совсем маленький был. Это были годы раскулачивания. Ну, дедонька наш отбывал срок в Сибири. Бабуля была с нами, маленькими, в лесу. Я да Нина, когда приезжала власть гулять, а они понимали прелести Мысов, бабу с нами выгоняли из дома и в нашем доме устраивали оргии. Баба нас прятала от холодного ветра и дрожала сама. В этом участвовала и тетя Лена.

Еще одно вспомнила. Умерла наша мама, и баба, уезжая за нами в Среднюю Азию, оставила дедоньке два килограмма пшена, чтобы он варил себе жиденькую кашу. Это были голодные 31-й и 32-й годы.

А когда она привезла нас в Сердобск, он ей с потолка достал это пшено. “Мать, — говорит, — я ведь его не тронул. Подвесил на чердак, чтобы мыши не съели. Ты его вари девочкам”. Наступила весна. В нашем Набережном переулке, у мамы Раи, с голоду умерло несколько человек. Дедонька примется землю под огороды копать и упадет. Потом начали ловить рыбу. Баба пойдет продаст и купит из-под полы хлеб. А мы ее ждем и спрашиваем: “Баба, а это чистый хлеб? Значит — без травы?”

А она не знает, кому этот хлеб давать. Нам или дедоньке. Вот так жили, и как можно это все забыть. И не дай Бог, если еще наступит такое время.

Питаемся скромно. Лапша, крупы. Картошка варится редко. Надо дотянуть до новой. На базаре ведро в 8 килограмм — 50 рублей. У Миши погибли все пчелы. Осталось две семьи. Для него это трагедия. Такой труд, и вот что случилось. Ну, купим на базаре».

…Нередко вместе со своим письмом Женя вкладывает еще какой-нибудь документ. То при передаче мне письма принесет ей свою книгу о Сердобске местный журналист, то директор музея попросит переслать мне его запрос, мол, нам известно, что вы родились в Сердобске, но хотелось бы узнать об этом поподробнее: о родителях, о детских годах, о связях с Пензенской землей. А то просто перешлет что-то, не без смысла, разумеется, из собственной переписки с многочисленными нашими родственниками, рассеянными теперь не по одной только Пензенской области.

Обнаружил недавно в конверте письмо, которое получила от жены ее племянника Васи, того, что обосновался в Ульяновской области. Инзенский район, село Валгуссы. Захотелось, наверное, подкрепить свои горестные заметы еще одним свидетельством.

«На Новый год нас приглашали друзья в Инзу. Мы сначала не хотели, но они настояли. У меня перед праздником было 500 рублей. Думала купить рубашку Васе и себе что-нибудь. Так хотелось в новом встретить Новый год. Я на рынке не была с лета. Приехала — и глаза на лоб полезли. Купили Васе рубашку за 350 рублей и ребятишкам немного конфет и фруктов. А я перешила Олино платье, она давала мне, когда я была беременна, и в нем поехала, что же делать. Посидели хорошо. Домой приехали в семь утра.

…Я снова начала печь хлеб. Сидим второй месяц без денег. Вася все время на таблетках. Резали двух кролей. Ели. Все экономия. Весной надо брать поросят. Не знаю, в какую цену они будут. Но без них никак нельзя. С кормами только что делать будем. Один центнер стоит 180 рублей. А это только два мешка.

Стали с Васей считать, сколько мне надо денег, чтобы одеться и выйти на работу. Туфлей нет. Одежда вся потрепанная. Вася говорит: «За твои четыреста рублей, что ты будешь получать, лучше сиди дома».

… Вот прислала Женя недавно, старательно переписав из газеты, стихотворение сердобского поэта Бабина о Песочной дороге, которую упоминает в письмах так же часто, как Кипучий родник. Песочная — дорога нашего общего с ней детства, которая желтой лентой струится сквозь леса, окружающие наши Мысы:

Вдоль реки Сердобы она вьется.

На пригорке идет по песку,

То пряма, то, как прутик, согнется

В высоченном дубовом лесу.

То повиснет над желтым обрывом,

То нырнет в крутобокий овраг.

То разрежет кустарника гриву,

То окружит поляну в цветах.

Я не раз о ней слышал легенды

От отца у костра по ночам,

Как гудело в глубинах подземных,

Выли волки, как филин кричал.

Говорили, что в темных пещерах

Тайно жил справедливый народ,

С бедным встретится —

Делится щедро,

У богатого — все отберет.

Как жаль, что я не поэт. А то бы обязательно написал стихотворение о Кипучем роднике. И уж конечно, сравнил бы его со своей двоюродной сестрой Женей. Такие оба неугомонные, неутомимые, щедрые, бескорыстные… Нет, не хватает эпитетов. Людям без них никак нельзя.

Ингвар Кампрад — олигарх из Ельмтарюд

Впервые я встретился с Ингваром Кампрадом лет пятнадцать назад. В бытность свою советским послом в Швеции. Познакомил нас бывший тогда премьер-министром Ингвар Карлссон. А случилось это во время визита в Швецию советского премьера Н.И. Рыжкова.

Следующая встреча произошла уже в Москве, в Кремле, куда Кампрада пригласил Николай Иванович.

Признаюсь, пока я ближе не познакомился с И. Кампрадом, его женой и тремя сыновьями, не побывал у него дома — сначала в местечке Ельмтарую, провинции Смоланд, откуда произошла и Астрид Линдгрен, а потом на окраине Женевы, я довольно скептически относился к тому, что приходилось слышать, читать и о Кампраде, и его компании.

Уж больно идеальная картина получалась, словно бы специально сочиненная к началу перестройки и распространению в нашей стране нелитературных мечтаний о свободном рынке, цивилизованном капитализме и предприимчивых юнцах из трудовой семьи, которые исключительно в силу своих добродетелей становятся даже не миллионерами, а миллиардерами.

Да, согласно ежегодно публикуемым авторитетным данным, Ингвар Кампрад много лет уже миллиардер, входит если не в десятку, то уж точно в сотню самых богатых людей на планете. И находится по меньшей мере в середине этого списка.

Не знаю, каково личное состояние семьи, но в 1999-м году, когда был открыт сто пятидесятый супермаркет ИКЕА, торговый оборот этого уникального «мебельного магазина», которым владеют Кампрады, составил семь с половиной миллиардов американскиъх долларов.

Если продолжать говорить тем же сухим языком цифр — а тут его не избежишь, —можно добавить, что торговые центры ИКЕА на тот же 1999-ый год располагались в 28 странах, к которым на следующий год прибавилась двадцать девятая — Россия. В Соединенных Штатах Америки их тринадцать, в Китае и Польше — шесть; в Германии — двадцать пять и в крошечной Голландии — восемь.

У кампании семнадцать гигантских мебельных складов, две тысячи поставщиков оборудования, готовых изделий и их компонентов. Сорок четыре тысячи рабочих и служащих пропускают ежегодно до 195 миллионов посетителей, из которых редко кто уходит, вернее, отъезжает от магазинов с пустыми руками, багажником или кузовом.

…А теперь из другой оперы. 4 апреля 1991-го года, когда я уже почти год работал послом в Чехословакии, пришло написанное, как всегда, от руки, почерком отличника письмо от Ингвара: «Дорогие Валентина и Борис! Как мы счастливы! Сегодня мы выкупили заказанные по APEX авиабилеты. В 12.45 семнадцатого мая мы вылетаем из Женевы и в 14.40 будем в Пражском аэропорту. Чтобы очистить свою совесть, хотим сразу предупредить вас, что надеемся пробыть с вами до понедельника, двадцатого. Если это вам не подходит, вы можете выкинуть нас в «любое время».

Ингвар не кокетничал, прося у нас разрешения. Три дня в гостях — в его представлении это была почти вечность. В том же письме, отправленном из-под Лозанны 22 апреля 1991-го года, он сообщал, что вчера вернулся домой из Болгарии, а завтра вылетает в Соединенные Штаты. И все — по APEX.

Честно говоря, в то время я, летавший «по положению» только первым классом (не то что сейчас!), понятия не имел, что такое APEX — то есть условия приобретения самых дешевых билетов в туркласс.

Когда жена мне разъяснила, я вспомнил по ассоциации другой случай. Вскоре после нашего первого знакомства Ингвар пригласил к себе в Смоланд. На другой день он предложил проехаться за компанию с ним по близлежащим кооперативным магазинам — он кое-что должен закупить для предстоящего вечером небольшого приема, а я познакомлюсь с набором товаров в шведской кооперативной сети.

Когда дело дошло до покупки тоника, Ингвар минут пять обсуждал с сыном, Матиасом, купить ли десятка два классических, по 330 граммов, бутылочек или оптом пять-шесть литровых бутылей, что будет дешевле. Остановились на втором варианте.

Тот же Матиас, тогда еще студент, зарабатывал на каникулах деньги тем, что выкорчевывал лес в усадьбе у родителей. Жаловался, не без юмора, что за огромный участок отец предложил ему всего три тысячи крон, — меньше, чем заплатили бы за то же самое наемным рабочим. Когда позже он поступил на общих основаниях на работу в один из торговых центров ИКЕА, первоначальная зарплата его была такой, что, по словам его жены, «мы просто бедствовали» и спасались лишь дешевыми обедами в кафе той же ИКЕА.

Гостя у Кампрадов в Смоланде, мы ловили рыбу в маленьком озере с дряхлых подмостков — и не каких-нибудь там лососей или сигов, а окуньков среднерусских размеров, с которых Ингвар освоенным еще в детстве способом, ловко орудуя складным ножом, снимал шкурку вместе с чешуей, после чего тушки, громко именуемые филе, поджаривал на углях. Собирали грибы — в основном любимые его лисички (кантареллы), и все это вечером шло на ужин, который вместе и готовили. Вкуснота необычайная. Оказалось, однако, что о вкусах, вопреки пословице, спорят.

В один из тех вечеров Матиас привез к родителям стариков своей будущей жены, и, когда им была предложена такая же трапеза, он взбунтовался и повел отца в соседнюю комнату объясняться. Как Матиас мне признался позднее, ему казалось, совершенно ошибочно, что родители хотели таким образом показать, что они не в восторге от его выбора, а они, наоборот, подавали сигнал, что относятся к гостям как «к своим».

Через пару лет после Праги, в Лондоне, куда Ингвар с женой Маргаретой прилетели по делам фирмы, мы заехали за ними, чтобы покатать их на посольском «Роллс-Ройсе» по английской столице, и глазам своим не поверили, увидев, в какой скромной гостинице обитало семейство шведских олигархов.

Если бы у меня существовало хоть малейшее подозрение, что речь идет о некой необъяснимой скупости, я бы, конечно, обо всех этих деталях не стал бы и говорить. Даже если бы это была не скупость, а своего рода рисовка, кокетство, которые не редки у феноменально богатых людей.

Но тут и не то, и не другое. Это — естество, нашедшее выражение в своего рода заповедях Ингвара Кампрада, которые он чуть ли не впервые обнародовал в мидовском (тогда еще СССР) журнале «Международная жизнь», куда их пристроил по моей рекомендации мой сын, работавший тогда заместителем главного редактора этого издания.

— Расточительность в ресурсах, — писал Ингвар, — одна из тяжелейших болезней человечества. Многие современные здания являют собой скорее памятники человеческой глупости и тщеславия, чем рациональное удовлетворение нормальных потребностей… Зачем копить документы, которые никогда снова не понадобятся; тратить время на доказательства того, что вы всегда правы; занимать телефон, когда можно написать пару строк или послать факс…

Для поддержания своего статуса ИКЕА не нуждается в роскошных машинах для руководства, титулах и званиях, швейцарах в униформе.

Но экономить, по Кампраду, не значит тратить мало. Это означает — тратить разумно. Идет ли речь о десятках и сотнях миллионов долларов или каких-нибудь тысячах и даже сотнях крон. Не говоря уж о чисто производственных затратах, приемы по случаю памятных дат компании или одержанных бизнес-побед отличаются обилием и многолюдством. Не скудеет рука дающего и в отношении благотворительных фондов, премий деятелям науки и культуры, радетелям окружающей среды, поощрений руководству и рядовым сотрудникам компании. В недавнем письме он заметил, что открытие супермаркета в Москве не принесло и в ближайшие пять лет не принесет ему ни кроны или рубля прибыли, что он считает неизбежным. Тут не остановило владельца компании даже то, что первая неудавшаяся попытка обосноваться в России обернулась потерей двенадцати миллионов долларов.

…В ту давнюю пору, когда он мальчонкой, сыном фермера средней руки, продал в округе в розницу привезенную ему дядей из Стокгольма пачку из ста коробок спичек, знаменитых шведских спичек, и чуть позднее, когда торговал пасхальными открытками, собственноручно выловленной рыбой и собранной брусникой, он вряд ли думал об отвлеченных материях, хотя уже тогда если не понял, то ощутил, что торговля — это то, чем он будет заниматься всю жизнь. Кстати, первой покупательницей была его бабушка, и после ее смерти в ее шкатулках обнаружили многие навевавшие ностальгию ее покупки — карандаши, авторучки, рождественские открытки…

Торговля — его страсть, его навязчивая идея. Idee fixe. «Я испытываю наслаждение, занимаясь бизнесом», — воскликнет он позже. И продавать он будет не богатым, не «меньшинству», а «большинству», частицей которого был и сам на пороге жизни. Посчитал так не из каких-то возвышенных соображений, которые были ему просто не по возрасту, а в силу врожденной практической сметки.

Позднее о нем скажут, что ИКЕА сделала для демократизации страны больше, чем многие яркие политические акции вместе взятые. После того, как он впервые выгодно продал, хотя и предложил покупателям скидку, не просто кофейный столик, но и кресло к нему, а вместе с креслом, которое он назвал «Рут», настольную лампу и софу — понял, что надо быть готовым предложить покупателю все, что ему потребуется для дома. Не для замка, не для виллы, а именно для дома, для квартиры.

Поняв, сделал, и сам удивился, как прибыльно пошли дела. Благо, что выражение «народный дом» было в ту пору становления «шведской модели» у всех на устах.

То, что сейчас стало «общим местом» в производстве и торговле мебелью, впервые предложил именно он, в 1948-м, через год после того как, семнадцати лет от роду, оформил свою фирму, зашифровав в ее названии собственные имя и фамилию, а также названия мест, где жил и где зарегистрировал кампанию, — Ельмтарюд и Агиннарюд. Получилось ИКЕА.

К его изумлению, на первую же демонстрацию-продажу собралось около тысячи человек со всего Смоланда. А между тем, всем приглашенным на открытие были обещаны кофе с булочкой. Чтобы сдержать слово, пришлось всей команде и попотеть, и потратиться. Зато из этого первого угощения родились рестораны ИКЕА, без которых ее уже трудно представить.

Да, пусть и сам магазин, куда люди приходят и приезжают не на один час, напоминает им дом — с залами игр для детей, уютными ресторанами, комнатами, где можно передохнуть. И торговая площадь должна иметь домашний вид — вот гостиная, вот кухня, вот спальня. Покупатель выбирает все, что ему нужно, а продавец заказывает выбранное у производителей.

Позже это стало первой заповедью. Мы должны предложить широкий выбор со вкусом выполненной функциональной домашней мебели по ценам, которые были бы доступны как можно большему числу покупателей. То есть должно быть в продаже буквально все, что необходимо дома, в доме и у его порога.

Привлекательности должна сопутствовать надежность. Доступная цена не за счет качества и срока службы.

Так же на первый взгляд спонтанно, а на самом деле из учета верно подмеченных потребностей родилась идея самосборки мебели покупателем, которая стала основным профилем, торговой маркой ИКЕА.

Одна заповедь влечет за собой другую. Всего их у Ингвара Кампрада — девять.. Изложить их — значит представить философию кампании, которая, по твердому убеждению Ингвара Кампрада, обладает материальной силой. Недаром эта бизнес-философия стала предметом изысканий и диссертации в Гарварде.

Эти заповеди — не то, что он сначала придумал или где-то вычитал, а потом жил по ним. Нет, он сначала жил, начал действовать, а потом уж появилась потребность отлить пережитое и осмысленное в слова. Легко сказать — лучше и дешевле. Говорят же — я не так богат, чтобы покупать дешево. И тут вступает в силу столь характерный для шведов поиск золотой середины. Если будем запрашивать слишком много, не встретим должного спроса на наше предложение. Если слишком мало — лишимся ресурсов. Не гнаться за мгновенной отдачей, а добиваться хороших результатов в течение длительного времени. Думай не о дивидендах, а об инвестициях. Наша прибыль — это не сладкая жизнь, а ресурсы.

Не так-то легко, как мы убедились на собственном опыте в России, усвоить эту простую истину, тем более следовать ей.

И тут заявляет о себе, как трубы в оркестре, такое понятие, как «дух» ИКЕА. Твоя работа — не просто добывание средств к жизни. Это — энтузиазм. Если вы, работая, не испытываете «неисправимого энтузиазма», считайте, что, по крайней мере, треть вашей жизни пошла насмарку.

Кампрад признает, что поначалу он был единственным носителем этого самого духа. Сотрудники приходили и уходили, зато те, кто приживался, оказывались такими же, как он, чудиками. По мере разрастания дела, дух ИКЕА подвергался новым и новым испытаниям: «не так трудно было поддерживать его в старые добрые времена, пока нас было мало, когда каждый знал каждого. Труднее, когда таких, как ты, — тысячи, а там и десятки тысяч. И не так уж заметно, есть у тебя этот самый дух, или нет его…» Тот, кто так рассуждает, утверждал Кампрад, достоин сожаления. И рано или поздно расстается с компанией. Или она с ним, будь то в Стокгольме, Шанхае, Нью-Йорке, Праге или Москве.

Дух ИКЕА — не есть нечто данное, раз и навсегда. Его надо поддерживать и лелеять, но не специально, а всем ходом дел, отношением к ним.

«Не бойся советоваться с коллегами и сотрудниками, но и не уходи от личной ответственности», — гласит еще одна заповедь. Нерешительность не замаскируешь ни заседательской суетней, ни пристрастием к социологическим опросам.

Самое оригинальное решение ничего не стоит, пока мы не знаем его цену. Дорогое решение — удел посредственности.

Порядок должен соблюдаться, но не превращаться в оковы. Излишняя регламентация, преувеличение роли планирования — синоним бюрократизма. Бюрократизм, как и безответственность, парализуют. Рассматривай возникающую проблему как открывающуюся возможность.

Тот, кто на основе этих сентенций решит, что Ингвар Кампрад — рупор прописных истин, ходячая добродетель, беспроигрышный робот, сильно ошибется.

Он грешен, как и все мы, и не лишен слабостей. В хорошую минуту, да, пожалуй и в плохую, и у него бывают такие, и не только минуты, когда он может принять на грудь. И даже загудеть на день или два, заранее очистив, правда, эти дни от каких-либо деловых обязательств. Сам был тому свидетелем и соучастником. И когда, бывало, мы с ним отправлялись в лес, окружающий его «маленький коттедж», как называет он свою вполне комфортабельную и вполне просторную усадьбу в Смоланде, по грибы, он не преминет вдали от бдительных жениных глаз, заговорщически подмигнув, вытащить из рваных джинсов бутылку и спросить, в переводе на русский: «Из горла будешь?»

А традиционный шведский «праздник раков», куда мы были приглашены как-то поздним летом вместе с тремя-четырьмя его ближайшими сотрудниками? В Швеции, в отличие от нас, употребляющих этот деликатес с пивом, раков едят с водкой — сорокаградусным скандинавским аквавитом, — и, когда бокалы с этим пряным, солнечного цвета напитком наполнили в очередной раз, кто-то из его сподвижников спросил Ингвара, подмигнув нам, не тот ли это дух, о котором он так любит напоминать. Кампрад в ответ только расхохотался, по обыкновению, гулко и беззаботно.

Если читатель скажет, что все, к чему я подвожу — доказать, что и богатые, миллиардеры — люди, он будет прав. Еще десяток лет назад такое утверждение воспринималось бы, как цитата из воскресной сказочки. Сегодня оно приобретает злободневность. Именно потому, что среди наших сверхбогачей уже очень много нелюдей. Их сходство с такими предпринимателями, как Ингвар Кампрад, — мнимое. Оно лишь в том, что у них тоже куча денег, хотя, в отличие от того же Кампрада, их финансовая отчетность не отличается прозрачностью…

Впрочем, и для Запада Ингвар Кампрад — не такая уж типичная фигура. Тем-то он и интересен. Скажут еще: наши олигархи, как и Кампрад, сколотили свое состояние на протяжении одного поколения. Добавлю — даже быстрее. Если ему для этого понадобилась целая жизнь, у них это получилось за считанные годы, а порой месяцы, если не за одну ночь. Такое ни в Швеции, ни в иной цивилизованной стране уже лет двести как невозможно.

Наши олигархи любят называть себя российскими Рокфеллерами, Фордами, Кендаллами, Морганами, Гейтсами…

Но те действительно что-то предприняли. Форд создал автомобилестроение. Кендалл наводнил мир пепси-колой. О Гейтсе и говорить нечего. А что предприняли наши?

И вот как в свое время «строительством социализма в одной стране» была скомпрометирована сама идея социализма, восходящая еще к раннему христианству, так наши олигархи успели уже скомпрометировать капитализм, частную собственность, предпринимательство.

Другими словами — не система красит человека, а человек систему. Недаром Ингвар Кампрад неоднократно объявляла «человеком года» в Швеции. Под Новый год, первый новый год третьего тысячелетия нашей эры, Ингвар, как всегда, прислал нам письмецо с поздравлениями, к которым присоединилась и Маргарета: «Я все еще работаю, более или менее как всегда. Хотя все больше и больше чувствую, что я уже не тинэйджер. Дела у нашего первого супермаркета в Москве идут хорошо. Собираемся приняться за второй».

«Не возникай!»

Слово «Ельцин» я впервые услышал в Барвихе, где послам с супругами рекомендовалось проводить отпуск. Другой вид отдыха, особенно за рубежом, вызывал подозрения. Так было при Брежневе, но так осталось, что я с изумлением обнаружил, и при Борисе Николаевиче, когда он вступил в права и обязанности президента освободившейся от остальной части Советского Союза России. Будучи ее послом в Лондоне, я два отпуска провел на посольской даче на юге Англии — работал сначала над одной книгой, потом над другой. За что и был прилюдно, на заседании Президентского Совета, которое транслировалось по всем каналам телевидения, обруган. Осталось, правда, не до конца ясным, что в первую очередь вызвало гнев президента — то, что я проводил отпускное время не там, где следовало, или то, что занимался не тем, чем надо. Как бы то ни было, он сменил милость на гнев сразу после выхода в издательстве «Совершенно секретно» моей книги «Оборванные сто дней». Но я невольно забежал вперед.

…Во время одной из прогулок по заснеженному парку санатория повстречался нам с женой высокий, одновременно грузный и стройный, словом, массивный мужчина, который ступал так непринужденно и величаво, что разминуться с ним было не легко даже на широкой барвихинской аллее.

Большеголовый, с сединой, которую не скрыть было даже под пресловутой ондатровой шапкой.

— Многоуважаемый шкаф, — бросил я супруге.

— Напомни, я тебе что-то про него расскажу, — улыбнулась она в ответ. В тот момент хотелось не разговаривать, а любоваться красотами зимнего Подмосковья.

Так вот, с этим человеком «по фамилии что-то вроде Ельцина» она принимала в очередь «азот» у одной и той же, весьма словоохотливой, что встречалось даже в этом суперправительственном заведении, медсестры. И та с большой симпатией отзывалась о своем «давнем клиенте» из Свердловска, только что назначенном заведующим отделом ЦК:

— Очень простой дядечка. Пока его освежаешь, все тебе расскажет. И о семье, и о дочках. На бывшего зятя своего уж очень обижался. Тот, говорит, думал, что, коли попал в семью первого секретаря обкома партии, так манна сама ему в рот будет сыпаться. Нет, братец, мы народ скромный, живем на зарплату. Тринадцатую получку я в подшефный детский дом отсылаю. Жена, бывает, заворчит, а я ей: «Не возникай!»

И жена Ельцина, тогда еще просто жена, не Наина Иосифовна, массажистке нравилась: тоже очень обходительная тетечка. И одевается так по-простому. Не то что…

И долго еще, услышав в эфире или в разговоре фамилию Бориса Николаевича — а это случалось все чаще и чаще, — я тут же вспоминал это манерное «не возникай», столь необычное в устах номенклатурной персоны и явно заимствованное им из лексикона дочерей или их сверстников.

Не знаю, почему, какой-то психологический казус, но именно оно мешало мне присоединиться к тем восторгам, охам и ахам, которые все сильнее звучали в Москве и докатывались до Стокгольма.

Так оно и повелось… В бочке меда, в которой долго купали Ельцина пресса и молва, всегда находилась ложка дегтя, которая прежде всего останавливала мое внимание. Вот Бориса Николаевича, который до этого успел уже превратиться из заведующего отделом в секретаря ЦК КПСС, «избирают» (известно, как тогда избирали) главой партийной организации Москвы и, соответственно, кандидатом в члены Политбюро. Первое назначение, привлекшее к нему всенародное внимание.

Сразу пошли слухи о необычном поведении нового московского лидера. И гражданским транспортом-то он на работу ездит, и в районной поликлинике очередь к врачу выстаивает, и с местных бюрократов, ненавистных простому народу, снимает три шкуры. Да что слух — документальные свидетельства этих демократических подвигов наводняют полосы почувствовавших вкус «сладкого слова свободы» советских СМИ, выплескиваются на страницы западной, в том числе и шведской прессы. На ежедневных утренних «читках» в посольстве, где дипсостав знакомится и обсуждает содержание свежих шведских газет, эти сообщения звучат в первую очередь.

Но что задевает, что скребет на сердце — громче всех восхищаются Ельциным псевдодипломаты, то есть те, для кого посольство — только «крыша».

И невольно вспоминаешь, сколько уж на твоей памяти махровых сов- и партаппаратчиков разыгрывали эту карту, для которой не найдено было еще слово — популистская: и Полянский в Краснодаре, и Патолиев в Ростове-на-Дону… То, зайдя «инкогнито» в магазин, потребует босс бумаги, чтобы завернуть покупку, и, не получив ее, высыпает конфеты или огурцы прямо себе в шляпу. К священному ужасу завмага. То перед каким-нибудь заводоуправлением въедет прямо на своей «Волге» или «Чайке» в огромную лужу и манит пальчиком к себе директора, который, понятное дело, шагает уже чуть ли не по колено в воде.

Предмет особого восхищения — та открытость, с которой Борис Николаевич беседует с народом. На регулярных встречах с общественностью в Колонном зале Дома Союзов ни один вопрос, даже из самых запутанных или щекотливых, не оставляет не отвеченным. Правда, предпочитает получать эти вопросы в письменном виде. А приехавший в Стокгольм в командировку замминистра рассказывает, что перед каждой такой встречей из МИДа вызывают кучу знатоков по внешним проблемам: сидя за кулисами, они сортируют записки и готовят в письменном виде ответы, которые потом поступают на стол оратора. Специалисты из других ведомств таким же образом препарируют внутриполитическую тематику. Бунт на Пленуме ЦК КПСС в 1987-м году, по правде говоря, воодушевил. Слишком многое в манере поведения «верхов», при всех разговорах о гласности и открытости, перестройке и реформах, оставалось неизменным, рутинным, о чем я уже и сам не раз говорил с Александром Николаевичем Яковлевым. Возмутила и реакция тех же «верхов» на взбрык Бориса Николаевича. Сначала происшествие по старинке просто пытались скрыть. Потом стали печатать обличительные речи высочайших ораторов, которые пугающе напоминали уже даже не брежневские, а сталинские времена уничтожения всех и всяческих, правых и левых, оппозиций.

Позднее Шеварднадзе, бывший тогда вместе с А.Н. самым близким к Горбачеву человеком, признавался: «Политической культуры нам все еще не доставало. Слово генсека было для нас, членов Политбюро, законом. Он сказал: надо дать принципиальную оценку, вот мы и старались. И я, и Яковлев, не говоря уже о других, вроде Лигачева». Ну, а то, что стараться Эдуард Амвросиевич умел, это он не раз доказывал и во времена Брежнева, и позже было время, когда и солнце у него всходило над Грузией с севера.

Хулителей в «Правде» излагали довольно подробно, содержание же речи самого виновника смуты долго оставалось за кадром. Когда кто-то, опять же из приезжего начальства, показал «в доверительном порядке» стенограмму этого выступления, стало грустно. Косноязычная речь. Мелкотравчатое содержание. В основном, вокруг да около супруги генсека.

Вспомнилось щедринское: «Грозился зверство учинить, а сам чижика съел».

Чуть позднее оппоненты Ельцина, начиная с Горбачева, хорошо постарались, чтобы расположить население страны в его пользу, устроив ему вторую, на этот раз публичную порку на Пленуме московского комитета КПСС, где он был снят с работы. Но все было смазано его собственным покаянием, испуганным и жалким. Да и то, что оно оказалось неискренним, тоже не прибавило у меня симпатий к нему. Начались зарубежные эпопеи Бориса Николаевича. Супротивники, опираясь на свидетельство благонамеренной американской прессы, восхвалявшей тогда Горбачева, обвиняли его в пьянстве. Люди из его окружения, в том числе один бывший сотрудник «Комсомольской правды», глядя ясными глазами с телеэкранов, утверждали, что все это брехня, поклеп. Если и был их шеф в какие-то моменты не в себе, то исключительно по состоянию здоровья, которое побуждало принимать сильнодействующие лекарства. Да и без провокаций со стороны крючковского КГБ не обошлось. А так — он просто орел, и побеседовать с ним все мировые деятели аж в очередь выстраивались. Кому верить? Нашумевшее незадолго перед этим купание в Москве-реке, по поводу которого тоже было несколько версий, убеждало, что загнуть прямо-таки на виду у всего мира — Борис Николаевич и сам большой мастер. С другой стороны, и за спецслужбами, которые он обвинял в покушении на его драгоценную персону, не заржавеет. Но вот приехала в Стокгольм моя бывшая сослуживица из «Комсомольской правды» и рассказала, что ей поведал, «из дальних странствий возвратясь», тот самый наш бывший коллега, который так истово защищал репутацию Ельцина.

Оглянувшись по сторонам, сказал ей шепотом:

— А ведь мозги-то — куриные.

Я воздерживался, даже наедине с собой, от окончательного суждения. Ждал случая повидать еще раз восходящую с таким шумом и скрипом звезду лично.

И вот стало известно, что Ельцин (тогда он был народным депутатом и председателем Госстроя) прилетает на одну ночь в Стокгольм в связи с выходом здесь на шведском его книги, которая, кажется, называлась «Против шерсти».

Я решил встретить его в аэропорту. Отговаривавшим меня старшим дипломатам, в том числе «и которым, что из органов», объяснял это необходимостью проявить элементарную посольскую вежливость в отношении народного избранника, к тому же еще и члена ЦК КПСС. Самого же просто любопытство разбирало. Я и в посольской должности оставался литератором.

Мое появление в зале VIP удивило даже шведских ньюсменов, которые намеревались устроить пресс-конференцию с бунтарем прямо здесь, в Арланде. На следующий день они гадали в эфире и на страницах газет: что означает жест посла—дипломатическое самоубийство или предусмотрительность? Дуэль между Ельциным и Горбачевым была в самом разгаре.

Для сопровождавших Ельцина, среди которых особенно выделялся кряжистый, подстать шефу, только пониже ростом, человек с простецким, но весьма решительным выражением лица — Полторанин, как потом я узнал, мое появление в Арланде, благодаря чему и VIP-то был предоставлен прилетающим, тоже было приятным сюрпризом. Борис же Николаевич, в которого гончие шведской прессы уже вцепились, словно бы на охоте на вепря, едва ли и понял тогда, кто это такой жмет ему руку и говорит: «Добро пожаловать в Стокгольм». Заметив, как переглянулись мои молодые протоколыцики, я, не подавая, однако, вида, сказал, что усталость и некоторая рассеянность Бориса Николаевича вполне объяснима, если помнить, сколько дней уже продолжается его заграничное турне и что Швеция — далеко не первая страна на его пути.

— Зато первая, где нас посол встречает, — провозгласил услышавший меня Полторанин.

Ни я, ни он не последовали за Ельциным в тот закуток, куда повели его журналисты и откуда слышался его густой баритон да стрекот фото- и видеотехники.

Задерживаться здесь дальше не было смысла. Я попросил Полторанина пожелать его шефу хороших часов в Стокгольме и, как пишут в романах, откланялся. Он, кажется, отнесся к этому с пониманием.

Так это первое наше знакомство — мимолетное пересечение в Барвихе не в счет — ничего вроде бы не убавило и не прибавило в процессе моего постижения этой, волей судеб, ключевой фигуры конца XX века.

Другое дело — Прага в мае 1991-го года.

Образ восходящего российского лидера для меня к тому времени более или менее обозначился. Занимало восприятие его новым чехословацким руководством.

Александр Дубчек — особая статья. Он, пожалуй, один из всех сохранял трезвый взгляд на происходящее и видел свою задачу лишь в том, чтобы убедить Ельцина держаться заодно с Горбачевым.

Остальные, начиная с Вацлава Гавела… Вот уж поистине, на всякого мудреца довольно простоты. Эти закаленные в сопротивлении коммунистическому просоветскому режиму деятели, прошедшие тюрьмы, ссылки, остракизм, «а priori» стали пленниками собственных иллюзий. Нападки на Ельцина официальной Москвы воспринимались как гонения сродни тем, что и им довелось испытать. Участившиеся обличения Ельциным Горбачева, к которому и у них были вполне оправданные претензии, побуждали видеть в нем несгибаемого и неподкупного борца с режимом, то есть одного из них. Подкупало то, что на свой пост председателя Верховного Совета РСФСР Ельцин впервые за всю историю Советского Союза был избран, именно избран, а не назначен. Словом, подготовка к визиту проходила в атмосфере нарастающей эйфории, и главная забота была о том, как, не раздражая высшее советское руководство с его, как дамоклов меч, задвижкой от нефтяной трубы, оказать дорогому гостю, бунтарю, Прометею, Гераклу высшие почести.

Так что тот, например, факт, что на прием в советском посольстве по случаю визита пришла практически вся тогдашняя элита новой Чехословакии, меня нимало не удивил.

В шок меня повергло другое. Обилие «бодигардов» вокруг высокого гостя, которые, не догляди за ними, ототрут от своего шефа и самого Гавела: что это еще за невзрачный низкорослый мужичишка лезет прямо к нашему Б.Н. Именно такое выражение лица было у самого главного из охранников, обладателя обширной загорелой лысины, старательно застеленной волосами с висков. Как водится, после получаса стояния на ногах — у столов, заставленных закусками и бутылками — виновник приема был препровожден, по просьбе его сопровождающих, в примыкающий к общему залу апартамент, где можно дать ногам отдохнуть и побеседовать с главными гостями в более непринужденной обстановке. Мне, конечно, интересно было послушать, о чем говорят Ельцин с Гавелом, но оставаться все время с ними значило обидеть остальных гостей. И вот, возвращаясь после очередной отлучки в общий зал, к тому же держа под руку еще одну «шишку» федерального чехословацкого масштаба, я обнаружил, что створки высоких в позолоченной деревянной резьбе дверей, ведущих в приватные апартаменты, наглухо закрыты, а перед ними, скрестив на манер американских полицейских руки на груди, стоит тот самый джентльмен с декорированной лысиной, фамилия которого — Коржаков — мне стала известна и запомнилась значительно позднее. Я надвигался на него, как на пустое место, уверенный, что он догадается отойти в сторону. Но он, не шелохнувшись и «чувств никаких не изведав», заявил, глядя куда-то в пространство, что «туда нельзя».

— По-о-слу-у нельзя?! — буквально взревел я, успев заметить веселый блеск во взоре чеха. В глазах «бодигарда» мелькнуло что-то осмысленное, и двери немедленно распахнулись. Но мне этого было мало:

— Борис Николаевич, — вопросил я, — для того ли мы свергали государя императора и господина Рябушинского?

И тут же понял, что моя пагубная привычка цитировать к месту и не к месту классиков в данном случае не сработала. Судя по всему, Ельцин «Бани» Маяковского не читал. Или не помнил. Пришлось своими словами рассказать ему о происшествии, и он повел вокруг себя суровым взором, словно бы отыскивая Коржакова, который, однако, пропустив нас, занял за дверями ту же позу. Не поручусь, однако, что эта история не доставила восходящему светилу скрытого удовольствия.

С того вечера я заметил, что беседы в узком кругу с бокалом спиртного — кружкой пива в руке, как это было в одной из «гавеловских» пивниц, куда нас пригласил чехословацкий президент, импонировали московскому гостю больше, чем стол переговоров, где он чувствовал себя совсем не так уверенно. Часто обнаруживал непонимание того, что ему говорит его партнер. Заглядывая невпопад в шпаргалку, называемую на дипломатическом языке памяткой, запросто выпаливал что-то мало относящееся к делу.

Какими бы ни были мои симпатии или антипатии, комплекс посла заставлял поеживаться от иных его эскапад. Ну там, международные вопросы, мировая политика — это все для него внове, но экономику-то, наивно полагал я, он, бывший первый секретарь обкома, должен знать. Увы…

Завтрак с Дубчеком тоже не прибавил мне гордости за свою страну. «Вот-вот, — думал я с замиранием сердец, — этим недавним диссидентам, философам, юристам по образованию, станет ясно, что король-то голый…» Но нет. Эйфория набирала обороты, восторг был абсолютно искренним, и я тогда, кажется, впервые, открыл для себя, что наваждению подвластны не только так называемые широкие массы, но и рафинированные интеллектуалы… До президентских выборов в РСФСР, меж тем, оставалось около месяца.

Наша следующая встреча была уже в Москве. В первых числах сентября 1991-го года. И тут стоит привести одно место из книги Ельцина «Записки президента», опубликованной в 1994-м году: «… дошли до министерства иностранных дел, — рассказывает он о том, как вместе с Горбачевым подбирали людей для ключевых постов в послепутчевом правительстве СССР. — Я сказал, что Бессмертных выполнял поручения ГКЧП, во все посольства ушли шифровки в поддержку ГКЧП, и всю внешнеполитическую службу он ориентировал на то, чтобы помогать путчистам. Козырева тогда сложно было назначать на пост министра иностранных дел, он был к этому не готов. Остановились на фигуре Бориса Панкина, посла в Швеции. Он был одним из немногих послов, кто в первый же день переворота дал однозначную оценку путчу.

В одиннадцать часов начался Совет глав республик, там все эти предложения (в том числе относительно министра обороны и председателя КГБ. — В. П.) прошли.

Каждая такая победа давалась невероятным усилием. А сколько их могло быть — одна, две, три?»

Я еще вернусь к этому абзацу, вернее, к тем невероятным трансформациям, которые он претерпел в зарубежных изданиях книги, пока же отмечу, что меня заинтриговала фраза о том, что мое назначение на пост министра иностранных дел СССР иницитирозал чуть ли не Ельцин, который к тому же рассматривал это как одну из своих пока немногих побед. То, что после трех дней нашего общения в Праге и моего с Александром Лебедевым заявления против путча из Праги, которое мгновенно вынесло нас на стремнину мирового общественного внимания, он назвал меня «послом в Швеции», тоже оставим на совести автора. Даже если представить, что на него такое впечатление произвела наша мимолетная встреча в Стокгольме, это могли бы поправить его помощники, в сущности, настоящие авторы книги.

Тогда я ничего этого не ведал, но повышенное внимание к моей персоне со стороны лагеря Ельцина да и его самого замечал. Говоря коротко, мне показывали то кнут, то пряник. Показывали, потому что пустить в ход то или другое пока было не в их власти.

В день моего вступления в должность министра Борис Николаевич позвонил мне одним из первых. Передо мной, на письменной столе как раз лежала «тассовка» с выдержками из его последнего спича: «Идея Союза себя не исчерпала, стремление создать новый Союз, действительно добровольный союз суверенных государств по-прежнему сильна… и нас не должно пугать объявление рядом союзных республик своей независимости…»

Эго совпадало с моим представлением происходящего. Все эти суверенитеты и независимости — лишь способ тряхнуть как следует центр, чтобы он понял, наконец, необходимость не на словах, а на деле считаться с интересами и своеобразием республик… Игра, которую, кстати, именно РСФСР при Ельцине и начала. Но об этом я ему не стал напоминать.

Меня радовало, что сейчас два президента заодно. Противостояние путчу — в Москве и Форосе — помирило их. Сбылась мечта Дубчека. По иронии судьбы благодарить за это надо было также Янаева и компанию.

В простоте душевной я так и сказал об этом Ельцину. Он принял шутку и в ответ выразил надежду, что я почувствовал «руку России» при переезде из Праги в Москву.

Еще больше воодушевившись после этого, я заключил нашу беседу запомнившейся мне сентенцией Генри Киссинджера из его недавнего интервью одной из московских газет: «Границы между тоталитаризмом и демократией не обязательно совпадают с границами между центром и республиками».

Борис Николаевич крякнул и после мимолетной паузы предложил повидаться в ближайшие дни.

— Да, в любое время, — ответствовал я. — Всегда буду рад вас видеть на Смоленской. — И только по возобновившейся паузе на другом конце провода понял, что сморозил что-то не то. По инерции я все еще жил допутчевыми представлениями.

На следующий день Горбачев меня поправил:

— Ты бы побывал у Бориса Николаевича. Я слышал, он тебя приглашал.

Я позвонил ему и был принят со всей теплотой, на какую он был способен. Но на подступах к его кабинету в Кремле был дважды остановлен его опричниками:

— По правительственному говорит Борис Николаевич…

— Вышел в комнату отдыха Борис Николаевич…

Пришлось ждать.

А по неписаному этикету полагалось бы ему встретить персону моего ранга на пороге заранее распахнутой двери кабинета.

Ловушка, а куда денешься?

— Забавляется, — пробормотал я вроде бы про себя, но так, чтобы слышали мои охранники и секретарь.

Вообще язык жестов, пауз, умолчаний и недомолвок был с самого начала в ходу при дворе Бориса Николаевича, которого приближенные любили называть Царем. Возвысив шефа — и сам прибавишь в весе. Так у нас появились губернаторы, сенаторы, о которых нет ни слова в Конституции, субъекты Федерации вместо краев и областей, а в них — парламенты и госсоветы, премьеры и спикеры, министры вместо бывших неприметных заведующих отделами обл- и крайисполкомов.

…Посетив меня на Смоленской, Козырев сказал, что хорошо бы для лучшей координации действий ему и его первому заму стать членами коллегии союзного МИД.

У меня не было возражений, но, когда это предложение было реализовано, российский министр и его зам взяли манеру приезжать на заседания коллегии с получасовым опозданием. Брали пример со своего шефа, который старательно следил за тем, чтобы не приехать, не дай бог, куда-нибудь вовремя.

И когда однажды Михаил Сергеевич на заседании Госсовета бросил в нетерпении:

— Будем начинать или подождем еще Бориса Николаевича, — присутствовавший на совещании Егор Яковлев выкрикнул:

— А без Ельцина просто смысла нет заседать.

Впрочем, все это были мелкие художества. Но возникали коллизии и посерьезней. Когда журналисты спросили меня, в связи с визитом российского спикера в Японию, не грядет ли соглашение о «северных территориях», я сказал в шутливой манере, но всерьез, что пока этого вопроса в моем расписании нет. На вопрос о том, а как тогда понимать авансы, которые выдал в Токио Руслан Имранович, я ответил, что чем дальше стоит человек от центра принятия решений, тем радикальнее его позиция.

На следующий день читал в сообщениях ТАСС откровения Хасбулатова:

— Если новый министр окажется непослушным, мы найдем другого посла.

Я позвонил Ельцину — положение обязывало — и попросил разъяснений:

— Да не обращайте внимания, — буркнул благодушно Ельцин. — В охотку еще и власть, и свобода. Вот и забавляются, — закончил он тем же глаголом, что и я употребил в его апартаментах.

После некоторой паузы спросил, что я на самом деле думаю «об этих Шикотане да Итурупе», и слушал, надо сказать, внимательно и с интересом. И поумерил потом пыл своих соратников, которые совсем уже было заморочили голову японцам обещаниями.

Кажется, ему понравилось советоваться со мной. Он уставал от нажима своих экстремистски настроенных приближенных, и возможность сослаться в противовес им на мнение министра иностранных дел облегчала ему возможность маневра. Маневрирование было его бизнесом и его хобби. Оно заменяло ему и политику, и идеологию.

Накануне нашего с Горбачевым отлета в Мадрид на международную конференцию по Ближнему Востоку, где впервые за десятилетия предстояло усадить евреев, арабов и палестинцев за один стол, в прессе выступил Козырев, который, явно отдавая себе отчет в том, что говорит чушь, потребовал сокращения аппарата союзного МИДа… в десять раз. Прилетев в Мадрид, мы узнали, что Ельцин провозгласил эту нелепицу уже с трибуны российского парламента, к тому же под бурю аплодисментов. Даже мой американский коллега, госсекретарь США Джеймс Бейкер пожимал плечами.

Советским и зарубежным журналистам, которые тут же бросились ко мне, я сказал, что отношусь к этим заявлениям, как к метафоре:

— Если долго не встречавшийся вам приятель скажет, что не видел вас тысячу лет, вы не воспримете его слова буквально…

В репортаже по радио и телевидению все мои рассуждения относительно ближневосточного мирного процесса были аккуратно пропущены, зато хохму с метафорой повторяли по всем каналам по нескольку раз.

Была тут какая-то связь или нет, но, вернувшись из Мадрида на два дня позже Горбачева, я прямо во «Внуково-2» узнал от своих заместителей, что Минфин России «снял МИД СССР сфинансирования». Звучало это дико, но фактам соответствовало. Российские структуры как взяли на себя все финансово-экономические рычаги управления страной в дни путча, так и держались за них вопреки элементарной логике. Получалось, что союзное правительство сидело в кармане у республиканского. Горбачев, которому я тут же все рассказал, не нашел ничего лучшего, как адресовать меня к Ельцину.

Борис Николаевич опять был полон добродушия:

— Тут, действительно, наш министр Лазарев вместе с Генащенко сработали под одну гребенку. Это, конечно, глупость, это мы поломаем.

Сомнений не оставалось: роли были распределены так, что окружение задиралось, а шеф дул на раны.

Я уже клал трубку на рычаг, когда услышал последнюю его реплику:

— Но вообще-то говоря, это звоночек…

Перед моим отлетом в Лондон послом Борис Николаевич позвонил мне и пожелал успехов на новой работе. Просил великодушно не забывать интересов России. Рекомендовал не огорчаться: «Шеварнадзя есть Шеварнадзя…»

Потом были два его визита в Лондон. Сначала он прилетел в самом конце января 92-го года — впервые за рубежом в новом качестве, всего на несколько часов по дороге в Нью-Йорк, где по инициативе английского же премьера предстояла внеочередная сессия ООН на высшем уровне — неформальная инаугурация нового российского лидера и вновь избранного генсека ООН Бутрос Бутрос Гали.

Накануне было достигнуто, пока в предварительном порядке, соглашение с Бушем относительно нового резкого сокращения стратегических ядерных вооружений. В аэропорту журналисты спрашивали российского президента, будет ли он требовать от Джона Мейджора сокращения британских ядерных потенциалов.

— Обязательно, — хорохорился Борис Николаевич. — А как же? Если Россия и США, надо чтобы все!..

Мейджор чувствовал себя неуютно. Боялся, что лейбористы разыграют эту карту против него в начинавшейся предвыборной схватке.

За столом переговоров я, руководствуясь чисто прагматическими соображениями, шепнул Борису Николаевичу, который и тут затянул было ту же песню:

— Стоит ли педалировать на этом? Арсеналы столь несопоставимы, что в практическом плане это мало, что сейчас даст. Между тем англичане энергично разрабатывают программу по оказанию России существенной экономической помощи.

И он тут же сменил курс на 180 градусов. Не только не стал настаивать на своей идее, а наоборот, нимало не заботясь о логике, заявил, к радостному удивлению британского премьера, что о таких пустяках и говорить-то не стоит.

И коль скоро уж был сделан премьеру такой подарок, президенту загорелось провозгласить об этом во всеуслышание.

Я ощущал, стоя рядом с ним на ступенях Даунинин стрит, 10, что он с нетерпением ждет этого вопроса. Не дождавшись, он задал его себе сам:

— Вот вы почему-то не спрашиваете, а я вам скажу…

К следующему его визиту, уже официальному, трехдневному в конце того же 1992-го года, были подготовлены соглашения об использовании тех кредитов, которые в одностороннем порядке на льготных условиях предложила в январе Великобритания, а проще говоря, Мейдежор. Надо отдать ему должное, он искренне хотел помочь России и Ельцину, к которому относился с тем же пиететом, что и бывшие диссиденты в Чехословакии. Может, чувствовал в нем родственную душу, потому что и ему пришлось свергнуть своего предшественника, точнее, предшественницу — Маргарет Тэтчер. А может быть, просто ему, как и ей, сказавшей, что Горбачев — это человек, с которым можно иметь дело, хотелось иметь своего выдвиженца в России?

Под надзором премьера, который убедил Ельцина направить кредиты на удовлетворение самых насущных нужд российского населения, сознательно вступившего на путь демократического развития, британские министры вместе со своими российскими коллегами разработали ряд масштабных проектов, среди которых были, например, кардинальная реконструкция московской телефонной сети, развитие газопромышленного комплекса в Уренгое, на севере Тюменской области.

На первой встрече двух лидеров все эти проекты были одобрены практически без обсуждения. На заключительной встрече предполагалось соглашения подписать.

Меж тем, на состоявшейся в интервале встрече Ельцина с российскими и британскими деловыми людьми кто-то с российской стороны заразил Ельцина идеей, что хороши только несвязанные кредиты. И растолковал, что это означает. Откроют стране счет в банке — и приобретай, что захочется. Иначе получится неравноправие, диктат.

Такого Борис Николаевич позволить не мог. При слове «диктат» или «нажим» он всегда «хватался за пистолет».

И вот на заключительной встрече, когда министры финансов доложили, что все позиции согласованы, и соглашения — что на что и сколько — лежали уже на столе для подписания, Борис Ельцин сказал:

— У меня есть два вопроса. По Уренгойскому комплексу. Первый — какова сумма кредита? Второй — это кредит связанный или не связанный?

На первый вопрос ответить было легко:

— Сто шестьдесят миллионов долларов, — дуэтом провозгласили два министра финансов — Шохин и Хезельтайн, переведя для удобства фунты в баксы.

Со вторым произошла заминка. Ведь президент, по сути, спрашивал — масляное ли масло?

Хезельтайн напомнил, что не только уренгойская доля, но и весь почти миллиард долларов выделяются именно в связи с проектами, утвержденными сторонами. Оговорены фирмы и компании, которые принимают участие в сделках.

— Так что вопрос о связанности… — он не закончил фразы, но все присутствующие, наверно, договорили ее про себя: — просто не имеет смысла.

— Я считаю, что я ответа не получил, — протрубил Ельцин и повернулся к Шохину.

Пражская комедия повторялась сызнова.

Договорились сделать небольшой перерыв. Расселись группами по обе стороны стола. В делегации англичан, до которых стала доходить нелепость ситуации, царило легкое смятение, видно, Мейджор с Хезельтайном и сами себе не решались признаться, что высокий гость «не сечет».

На нашей стороне дело взял в свои руки Шохин. Ельцин вначале энергично перебивал его монолог все теми же «связанный, не связанный», но, уразумев в конце концов, в чем дело, ухватился за спасительный якорь, брошенный ему министром:

— Ну, коли зашло так далеко, делать нечего, давайте подписывать. А вообще не порядок. В дальнейшем так, — он снова налил голос густотой: — Берем кредит — и все!!!

— И все, — закивала и загудела российская сторона, и Шохин с облегчением дал сигнал своему английскому коллеге — можно подписывать.

Вопрос о том, сознавал ли российский президент, что он подписывал, явно волновал английскую сторону больше, чем российскую.

Так, все, что я почувствовал в «раннем» Ельцине, дало и продолжало давать пышные всходы.

Его охрана, которая и в Лондоне уже была несопоставима численно с пражской, продолжала расти и превратилась со временем в целую армию.

Количество советов при нем и советников, которых он приучился менять как перчатки, тоже с трудом поддавалось исчислению. При всей своей внешней самовитости он все больше становился подвержен влиянию, эффективность которого была всегда прямо пропорциональна степени вхожести к нему того или иного «влияющего». И сильнее всех на него действовал в каждый данный момент тот, кто находился ближе других. Так дошло и до «Татьяниной точки» на документах, без которой Ельцин не подписывал ни одной бумаги.

Что касается меня, то возможность влиять ограничивалась теми немногими встречами и телефонными разговорами, о некоторых из которых я уже упомянул.

Кто-то внушил ему, например, что, если он приложит руку к немедленному выдворению Хоннекера, которого приютил Горбачев, из Москвы, читай из России, это прибавит ему лавров борца с коммунизмом. Я, наоборот, убеждал, что в его интересах оставить в покое смертельно больного старика. Он легко, как и всегда, согласился со мной и, отбиваясь от назойливых журналистов, утверждал публично: по этому вопросу у нас полное взаимопонимание с министром иностранных дел Советского Союза. «С самим Панкиным». Как цитировал его ТАСС.

Но вот я уехал в Лондон, и линия Б.Н. в этом вопросе в очередной раз изменилась. На 180 градусов. Хоннекера просто-напросто взяли за шиворот и отдали германским властям, которые еще совсем недавно признавали его сувереном, обменивались официальными визитами и подписывали разные исторические соглашения.

Правда, и у них не хватило духу поступить с ним так же беспардонно, как ельцинская команда, в результате чего он был просто отпущен умирать за границу.

Ельцин только тогда позволял себе напрягаться для самостоятельного решения, когда на карте оказывалась его карьера, безопасность и благополучие его семейства. Столь же ли спасительны те или иные его «судьбоносные решения» для страны, как для него, мало его интересовало. Что хорошо для Ельцина, то хорошо для России. Это он исповедовал не столько разумом, столько подкоркой. Нутром. И тут пора вернуться к тому пассажу из мемуаров Ельцина, которым я начал эту главу.

Вслед за русским мне на глаза в Лондоне попался текст на английском языке, только что выпущенный респектабельным англо-американским издательством. Там на соответствующей странице вместо «остановились на фигуре Бориса Панкина» было сказано «остановились на Шеварднадзе». Фамилия Панкин в книге вообще не была упомянута. О выполнении Бессмертных поручений ГКЧП и о том, что Козырев «был не готов», тоже было благополучно опущено. Я пожал плечами и постарался забыть об этом мелком очковтирательстве, хотя оно меня, разумеется, покоробило. Сообразив, однако, что книга на английском существует не в единственном экземпляре, я понял, что надо что-то предпринять. Не потеряв, к счастью, чувства юмора, официальной телеграммой уведомил Ельцина, что вторжением в текст нарушены его авторские права, на защиту которых я счел необходимым стать, сделав заявление для печати и обратившись с протестом в издательство.

Как я и ожидал, из Москвы ответа никакого не последовало. Вряд ли моя «вопленица» и дошла до президента, хотя была адресована ему лично — есть такая форма непосредственного общения послов с главами государств и правительства. Там, в Кремле, уже становилось правилом не волновать шефа «по мелочам». Другими словами, не давать шефу в руки козырей против себя.

Удивительней было другое. Молчало и издательство. Молчали те люди, с которыми я уже успел познакомиться здесь за свою посольскую бытность, которые исправно принимали приглашения на приемы, музыкальные и литературные вечера в посольстве и другие подобные мероприятия.

Знакомый юрист-англичанин предложил свои услуги.

— Но я же не могу вам заплатить…

— Пару шагов я готов сделать на общественных началах. А там посмотрим.

На его письмо, составленное по всем правилам юриспруденции, ответ не заставил себя ждать. Закон в Англии уважают и даже боятся его.

— Нас очень торопили, переводить все приходилось прямо с черновика… А там было, как у нас…

Намек на то, что «удружили» Борису Николаевичу его помощники — соавторы.

— Но вы-то историю знаете, — возражал адвокат. — Такую еще недалекую. Ведь всего-то два года назад английские и американские СМИ были переполнены сообщениями о заявлении Панкина из Праги против путча, а затем поздравлениями ему как новому министру иностранных дел…

Квота бесплатных действий юриста подходила между тем к концу. Но он уже вошел в азарт и только отмахивался от моих разговоров на эту тему.

Наконец, издательство решилось признать свою вину. Обязалось сделать соответствующие вклейки в ту часть тиража, которая уже была отпечатана, и внести типографским способом изменения в остальной тираж. В журнале ассоциации британских издателей «Паблишер Уикли» было опубликовано извинение.

Юрист уведомил меня, что издательство готово выплатить три тысячи фунтов в качестве компенсации за моральный урон. Я знал, что в Америке им пришлось бы платить миллион, и предложил юристу принять и эти три тысячи в качестве гонорара, с чем он охотно согласился.

Москва продолжала хранить молчание. По этому вопросу. Но пошли нападки по другим.

Мой роман с Борисом Николаевичем подходил таким образом к концу.

Приезжавший на пару дней в Лондон Станкевич, в ту пору еще носивший титул вице-мэра Москвы, сказал мне в минутку откровенности, проще говоря, после пары бокалов виски:

— У Бориса Николаевича два комплекса, две занозы в сердце: разрушение дома Ипатьева и развал Советского Союза.

Герой или…?

Одним из членов того руководящего «почтенного собрания», по выражению партийного ветерана Оки Городовикова, которое по воле Суслова или Брежнева послушно голосовало за все, что бы ему не предложили, включая отрешение от власти руководителя правящей партии или государства, был и тот, о ком я теперь хочу рассказать.

При Брежневе и двух его скоротечных преемниках он в качестве лидера грузинской компартии дорос до звания кандидата в члены Политбюро, что давало ему право на пленумах ЦК сидеть хоть и не в президиуме, как полные члены ПБ, а в зале, но зато в первом ряду.

Президиумы — это было еще одно помешательство тех лет. Подобно спецбуфетам и спецподъездам. Ни одно заседание, начиная с партийного съезда и кончая профсоюзным собранием в пошивочном ателье, не обходилось без президиума.

Если на заседание собиралось семь человек, как минимум трое из них сидели в президиуме, а то и пятеро.

В одних случаях президиум избирали, то есть составляли заранее длиннющий список и потом зачитывали его с трибуны перед началом действа. У чиновников пониже чином сердце замирало в груди — выкликнут или нет. Те, кто повыше рангом, номенклатура — а она была и всесоюзной, и республиканской, и областной, и районной, и даже сельсоветской — спокойно ждали, когда очередь в алфавитном порядке дойдет до них. Чтобы не идти через весь зал и не ступать по ногам, завсегдатаи президиумов садились перед началом заседания в первых рядах. Но тут не исключены были и конфузы. Помню, как при открытии одного из съездов писателей после того, как был зачитан список президиума, население двух первых рядов дружно, как стая галок, снялось с мест и двинулось на сцену. Сидеть, как одинокая пальма в пустыне, остался один Михайлов, тогда председатель Госкомиздата. Всем стало ясно, что снятие его — дело решенное. В других случаях, в том числе и на Пленумах ЦК, места в президиуме закреплялись за должностями.

Были, наконец, и такие персоны, как тот же «дважды гимнюк» Сергей Михалков, которые, опоздав на сборище, прямиком направлялись в президиум, даже и не потрудившись справиться, выкликали их или нет.

Став по воле Горбачева министром иностранных дел, мой герой тут же одолел последнюю, самую высокую ступеньку в партийной иерархии, но долгое время голосовал так же безропотно, как и ранее.

…Виновником моего раннего знакомства с Шеварднадзе был Горюнов, мой первый редактор. Оставаясь рядовым литсотрудником, я с течением времени все чаще удостаивался его персональных, через голову моего непосредственного начальства, поручений. Чем немало дорожил.

Последним его заданием (он вскоре ушел в «Правду») было ехать в Грузию и «пописать хорошо о грузинах. Поднять им, чертям, настроение».

Дело было все в том же громовом 1956 году. Вскоре после того, как взвинченные толпы людей, главным образом молодежь, студенты, вышли 2 марта в Тбилиси на улицы протестовать против того, что сказал в своем закрытом докладе Хрущев о Сталине. Они несли лозунги: «Долой Хрущева!», «Молотова — во главе КПСС».

Истории еще предстояло проанализировать и объяснить мотивы и загадки этого парадоксального мятежа, когда действительные и потенциальные жертвы вступились за своего погубителя. Подумать только — народ, поднявшийся на защиту чести тирана, и танки и автоматы, посланные против народа защитить раскрепощение и справедливость. Какая изощренная фантазия могла бы придумать такую дьявольскую комбинацию!

Но тогда властям было не до философии. Просталинский путч подавили в сталинской манере. А потом, опомнившись, стали думать о терапии. Моя командировка, почти в месяц длиной, была ее частью.

Я не опасался, что ко мне, как к человеку из Центра, отнесутся враждебно. Но и то доброжелательное отношение, с которым меня встретили сначала в Тбилиси, а потом в тех грузинских городах и весях, по которым я отправился из столицы республики, было сюрпризом, приятным, разумеется. Параноидальная любовь к Сталину, которая, как считалось, бросила людей на улицы, отнюдь не была национальной болезнью. И вообще, новые знакомые при встрече со мной предпочитали поскорее занять место за столом, а там уж в свои права вступали законы грузинского застолья, когда все тосты произносит тамада, который одновременно зорко следит за тем, чтобы во время его почти без перерыва следующих друг за другом речей никто бы не разговаривал друг с другом. Очень удобное в такую пору правило.

Мне было двадцать пять лет, я был впервые в Грузии и влюбился в нее, что называется, с первого взгляда. И в памяти запечатлевались не столько умные, порой и ожесточенные разговоры о политике, когда удавалось обхитрить тамаду, сколько то, что касалось экзотики и обычаев, тем более что все увиденное и услышанное словно бы с одной только целью и случалось: подтвердить, что все ходячие анекдоты и легенды о гостеприимстве и общительности грузин, — а сюда я тогда автоматически включал и аджарцев с абхазами, — правда. И еще неизвестно, что хлеще — жизнь или выдумка.

Под Батуми мы с кандидатом в собкоры «Комсомолки» Ильей Хуцишвили, которого мне, кстати, по приезде в Москву предстояло аттестовать, заблудились в гигантском субтропическом лесопарке, который сразу напомнил мне «Колхиду» Паустовского.

В конце концов набрели на какой-то особнячок — двери и окна веранды распахнуты настежь. Дымит мангал, голубеет на заборчике слегка парящая шкурка барашка, и вокруг — веселый говорливый народ, который приглашает отведать семидесятиградусной чачи перед тем, как поспеют огненно-острые шашлыки, которые уже надо будет заливать вином.

Два часа мы так пировали, прежде чем хозяева спросили, кто мы, собственно, такие и откуда. Это не могло быть инсценировкой — так талантливо было исполнено.

В Южной Осетии как-то под вечер добрались до высокогорного аула и заночевали в доме многодетного осетина, который не мог толком ответить на вопрос, сколько же у него детей. Он стал пересчитывать их, вызывая каждого по имени и время от времени спрашивая:

— Эй, ты, как тебя зовут?

Старшей среди детей была шестнадцатилетняя горянка с осиной талией, карими глазищами во все лицо и дюжиной черных как смоль косичек, которыми она беспрерывно встряхивала, накрывая на стол и поглядывая на нас. Ну не дать не взять героиня толстовского «Кавказского пленника».

Хуцишвили подначивал:

— Если ты ночью попытаешься овладеть ею, тебя зарежут за посягательство на ее честь. Если не подойдешь — за пренебрежение такой красавицей.

Самым фантастическим в этой истории было то, что я почти поверил ему и всерьез стал прикидывать, какой из мученических концов предпочтительнее.

В Кахетии прощальное застолье так затянулось, что возникла угроза опоздать на местный самолет, который уходил с районного аэропорта в Тбилиси раз в сутки. Аэропорт был расположен километрах в двадцати от того колхоза, где мы с пользой провели два дня. Я поднялся из-за стола, поторапливая Илью, как вдруг выяснилось, что двое из участников нашего банкета чувствуют себя… смертельно оскорбленными. Оказывается, за них не успели выпить. Пришлось снова занять места, выслушать два тоста и две ответные речи и осушить еще два рога (коварная посуда, которую, взяв в руки, уже нельзя положить недопитой).

После этого хозяева предложили заночевать и улететь следующим самолетом. Когда этот номер не прошел, стали говорить, апеллируя к Хуцишвили, своему человеку, | что с начальством аэропорта уже договорились, самолет подождет. Когда и это не помогло, согласились, наконец, усадить нас в машину, у которой через сто метров спустило заднее колесо.

— Что делать, дорогой, — развел руками взявшийся проводить нас председатель колхоза, он же тамада. Я, ни слова не говоря, бросился останавливать проезжавший мимо грузовик. И только тут хозяева, крайне недовольные мною, сдались. Нашлась другая легковушка с исправными колесами, и мы благополучно добрались до аэродрома, где нам сообщили, что самолет ушел полчаса назад, но… уже получил команду вернуться. Так что у нас еще почти час, чтобы выпить «чашку чая». Сидя в десятиместном «антоне» и глядя в иллюминатор на уносящиеся куда-то назад и в сторону зеленые холмы, темные пятна виноградников и шеренги пирамидальных тополей, я уже не верил, что мы все-таки летим.

Шеварднадзе тогда был вторым секретарем, то есть заместителем главы грузинского комсомола, а в тот момент, в отсутствие своего начальника, находился, как тогда выражались, на хозяйстве.

На фоне других моих новых знакомых, экспансивных, громкоголосых и многоречивых грузин, которые, казалось, были озабочены только тем, как бы «пошикарнее накрыть стол» в честь «дарагого гостя» для очередного «кутежа» (слово, очень популярное в Грузии с легкой руки Пиросмани, который именно так назвал добрую половину своих картин), рано поседевший и оттого выглядевший блондином, что непривычно для грузина, Шеварднадзе показался мне скучным, если не пресным.

Что он думает по поводу «событий», из-за которых я и оказался в Грузии, выяснить мне так и не удалось. Он встречался со мной по первому же моему зову, терпеливо выслушивал мои впечатления и соображения на будущее, одобрял с ходу все мои идеи, поручал кому надо позвонить куда надо, но от рассуждений о политике уклонялся.

С юмором у него было туговато уже в ту пору, а завораживающей улыбкой, которая так пригодилась ему в пору министерсгвования и считалась проявлением его харизмы, он тогда еще не обзавелся. Если не ошибаюсь, только одна проблема заставила его слегка поволноваться, вызвала прилив крови к бледным скулам.

— Надо ли устраивать прощальный банкет? — поставил вопрос Эдуард. — Товарищи настаивают, что надо, а я… — и тут он сделал паузу.

Я подумал вначале, что он шутит, но тут же напомнил себе, что мы в Грузии. Мою душу раздирали противоречия. С одной стороны, уже несколько поднаторев в бюрократическом этикете, я сознавал, что чем выше уровень лица, заправляющего балом, тем почетнее для гостя. С другой — перспектива провести последний вечер, три-четыре часа, а меньше никак не получалось, в обществе тяготящегося этим замечательным обычаем человека, меня отнюдь не вдохновляла. Тем более что у меня уже было столько друзей в Тбилиси, хоть и пониже рангом, но своих в доску.

Я решил сделать вид, что в этом вопросе мы заодно. Даже воспроизвел анекдот, а может, такое случилось и на самом деле, относительно одного тамады, который, произнеся все возможные похвалы по адресу очередного «тостуемого», в последнюю секунду наклонился к нему и спросил шепотом:

— Слушай, а как тебя зовут?

Эдуард на анекдот, который, я уверен, он не мог не знать, отреагировал вяло, но моя готовность пожертвовать казенным банкетом его воодушевила. Не в ту ли минуту он зачислил меня в свои единомышленники?

Позднее я не раз имел возможность убедиться, что пиры и застолье — не его стихия, и только суровая необходимость заставляла его подвергаться этой медленной пытке, которую он, впрочем, если уж выпадало, претерпевал стойко и с достоинством.

Словом, мы не очень-то привязались друг к другу в ту позднюю осень 1956-го года, что не помешало ему прислать главному письмо с признательностью за выступления «Комсомолки», а мне — следить за его дальнейшей карьерой. Я не без удовольствия встретил весть о его «избрании» первым секретарем комсомола Грузии и не без сочувствия — перевод на скромную должность секретаря одного из райкомов партии.

Назначение с приходом Брежнева к власти в Москве министром внутренних дел Грузии воспринял как начало взлета. Вскоре после этого я, тогда уже главный редактор «Комсомолки», был командирован в республику как «товарищ из Центра». Вот тут и состоялась наша следующая встреча. Но о ней лучше рассказать устами бывшего собкора «Комсомолки», позднее директора грузинского ТАСС, а еще позднее — помощника и самого близкого Шеварднадзе человека в бытность его министром иностранных дел. Вот как он, Тимур Мамаладзе, рассказывал об этом, а точнее, о своем «открытии» Шеварднадзе в «Огоньке» времен перестройки: «…Но до того был один случай, который очень меня к нему (Шеварднадзе) расположил. Был я тогда собкором «Комсомолки». В Тбилиси проходил очередной съезда комсомола Грузии. На нем присутствовал тогдашний главный редактор «Комсомольской правды» Б.Д. Панкин. В своем выступлении, произнеся здравицу грузинскому комсомолу, он затем его покритиковал. Мало того, в кулуарах, за чаем с кандидатом в члены Политбюро Василием Павловичем Мжаванадзе позволил себе оспорить его отрицательное мнение о «Новом мире» Твардовского… Сразу же вокруг него образовался вакуум. Пустота. Никто не подходил, как к зачумленному. Вдруг вижу: пересекает эту пустоту седой мужчина и пожимает ему руку. Это был Шеварднадзе, тогда министр внутренних дел республики. Я понял, что это был не просто жест поддержки — несогласия с общей готовностью подлаживаться под верховное мнение. Движение против течения, наперекор ему. В тогдашних условиях, когда от первого лица зависело все и вся, такой поступок требовал недюжинного мужества».

История дальнейшего восхождения Шеварднадзе к вершинам власти в республике и его пребывание на этом региональном Олимпе рождали были и небылицы, которые волнами расходились по стране. Впрочем, о ком из восходящих к власти не сплетничали в эпоху позднего Брежнева. Шеварднадзе потому, наверное, был для меня интереснее других, что я, в силу обстоятельств, стал свидетелем его старта. Все время тянуло сравнивать его «нынешнего» с тем, кого я помнил с пятьдесят шестого года.

Непохож на него был уже тот, второй Шеварднадзе, которого с излишним, на мой взгляд, пафосом, обрисовал его помощник. Дальше — больше.

Вот рассказывают, как, только что став секретарем Тбилисского горкома, он на каком-то заседании предлагает собравшимся — так называемый партийно-советский актив — сверить часы. Участники встречи подтягивают рукав рубашки или блузки, обнажают левые запястья, на которых оказываются дорогие золотые часы, все как на подбор, швейцарских марок. И только у первого секретаря скромные то ли «Заря», то ли «Вымпел», словом Второй часзавод. Сцена из «Ревизора».

Еще одна-две подобные истории, то ли было, то ли нет, и я думаю про себя, что ничего нет нового под луной. Впрочем, может быть, с этой публикой и нельзя иначе?

Вот накатывает другой слух, который подтверждают очевидцы, в том числе и мой старый друг Хуцишвили, успевший уже поработать со мной не только в «Комсомолке», но и в ВААПе. Впрочем, он никогда не любил Эдика, которого в третьем лице иначе никогда не называл.

…Прибыл в Тбилиси Леонид Ильич, разместили его, само собой, в самом шикарном особняке, который только был в распоряжении республиканского руководства. Просыпается он утром, смотрит в окно — а там, как живой, домик его мамы в курских пенатах, где он некогда родился… Как тут не растрогаться, как не поощрить того замечательного человека, который подумал об этом…

Я слушаю, а сам думаю о другом, чему довелось быть свидетелем. О том шикарном празднике урожая под названием «Тбилисоба», который изобрел первый секретарь ЦК партии Грузии Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе — когда золотой грузинской осенью съезжаются в Тбилиси пахари, виноградари, животноводы, гончары, виноделы и так далее, и так далее вместе с большим количеством того, что ими выращено и произведено, и тогда «город на Куре» становится на несколько дней настоящим раем земным — там аул раскинулся, которого вчера не было, там отара овец блеет в предчувствии острого ножа, дым курится над рядами жаровень, вино льется из бурдюков, звучат песни и тосты, танцуют горцы и горянки.

На заключительном банкете я подвожу к Эдуарду Амвросиевичу привезенных из Москвы зарубежных вааповских партнеров — издателей, дирижеров, композиторов, художников — и их просто распирает от осанны всему увиденному, услышанному и попробованному, что начисто перевернуло все их представления об убогости и трафаретности советской жизни.

Он слушает их с той еще не вполне отработанной улыбкой, которой лишь предстоит еще покорять мир, сердечно благодарит, а мне бросает вполголоса, что в Москве уже получены анонимки, изобличающие его расточительство и феодально-кулацкие пережитки. Мне понятна промелькнувшая в его взоре тоска. Иностранным гостям этого не понять, а мы-то, советские люди, знаем, какую реакцию вызывает в казенных кругах, да и просто у завистников, все, что хоть немного выходит из ряда вон. Тут, на «Тбилисобе», я ему полный союзник. Может, думаю позднее, из того же источника родилась и сплетня о домике мамы генерального секретаря?

Но вот чего уж никак не списать на сплетни, это его речи на партийных съездах и прочих форумах государственного и общесоюзного значения, принесшие ему прозвище «еще одного замечательного грузина». Те самые крылатые слова, согласно которым нет на земле мудрее человека, чем наш выдающийся, мудрый и так далее Леонид Ильич, и нет народа лучше советского. Благодаря ему над Грузией и солнце восходит с севера, а не с востока, как над всеми другими странами.

Дежурные здравицы, которыми наполнена была речь каждого из партийно-советских ораторов, просто скользили мимо сознания. Никто не удивился, что Андрей Павлович Кириленко, в то время формально второй в партии человек, получая награду в связи со своим юбилеем, речь произнес в честь Брежнева. Но его выражение, что семьдесят лет в нашей стране — средний возраст, запомнилось, вошло в обиход.

Шеварднадзе тогда тоже вспоминали в основном в связи с его отшлифованными, как алмазы, не моим ли Тимуром Мамаладзе, дифирамбами.

Я понимал, что это одно из средств самообороны, но все-таки, по мере того, как комплименты становились все изощреннее и поэтичнее, спрашивал себя — стоит ли?

Назначение Шеварднадзе министром иностранных дел и одновременно избрание (!) его, наконец-то, членом Политбюро застало меня в Стокгольме. И хотя за три года уже послом в Швеции у меня не возникло каких-либо конфликтов с Громыко, появление Эдика в этой роли я воспринял как примету реальных перемен. Первые его шаги и заявления вроде бы подтверждали эту версию.

Помню, как летел в Москву на совещание послов и аппарата МИДа с участием Горбачева, нафаршированный звучавшими отовсюду — и диппереписка, и средства массовой информации, и рассказы очевидцев, — призывами к новому мышлению, сам уже заваливший Москву предложениями по этому поводу, выступивший в «Московских новостях» со статьей «Время и бремя посягать», я ни минуты не сомневался, что все пройдет совершенно по-новому. В памяти было недавнее, но еще догорбачевское совещание послов в Скандинавских странах, где право на трибуну предоставлялось лишь в том случае, если ты заранее напишешь свое выступление и покажешь его замминистра — «куратору направления».

Увы, разочарования начались уже с первых шагов. Оказывается, и здесь ораторы были определены заранее. Резолюция совещания и «план мероприятий по реализации рекомендаций генерального секретаря», еще не высказанных, был уже «подработан». А чтобы проникнуть в зал заседаний, в клубе МИДа понадобилось пройти три кордона спецслужб.

Появление Горбачева, ведомого Шеварднадзе, присутствующие встретили «знакомыми до слез» вставанием и овацией.

Открывая совещание, наш новоиспеченный министр совсем в духе тех речей, которые он произносил при жизни Брежнева, определил, что данное совещание является историческим, ибо «в его работе впервые за всю историю МИД СССР участвует руководитель нашей партии и правительства, генеральный секретарь, что знаменует…»

— Да ничего в этом особенного… — вдруг подал реплику Горбачев, и по мере того, как в зале разрастался хоть и анонимный, но одобрительный гул, лицо Шеварднадзе заливалось краской.

Но он не растерялся.

— Я просто читаю то, у меня здесь написано, — и улыбнулся той, уже начавшей формироваться улыбкой, которая делала его неотразимым все последующие годы на посту министра.

Теперь, судя по новой волне оживления, залу понравилась реплика министра, и он, уловив это, добавил, улыбнувшись еще раз:

— Так что уж разрешите, я дочитаю.

Как зощенковский герой, который взялся докушать пирожное, коль скоро на нем уже был сделан надкус.

Зал, довольный находчивостью шефа, развеселился вовсю, а Шеварднадзе, акцентированно всматриваясь в стопку листков перед ним, продолжал перечислять высокие достоинства нового генсека. В дальнейшем, во время моих наездов в Центр, меня поражал уже не столько контраст между тем, что провозглашается и что происходит на самом деле, сколько то обстоятельство, что никто этого контраста вроде бы и не замечал. Его будто бы и не было. А может, для тех, о ком я пишу, и действительно не существовало.

Во время одного из моих визитов к нему на седьмой этаж, посла к министру, Шеварднадзе, среагировав на приоткрывшуюся осторожно дверь его кабинета, прервал беседу, встал со своего кресла и стал прощаться.

— Надо ехать во «Внуково-2», — объяснил он. — Прилетает Менгисту Хайле Мариам…

— Да до каких пор мы будем цацкаться с этим палачом, — вырвалось у меня наперекор всем протокольным условностям.

Эдуард Амвросиевич замахал на меня руками:

— Что вы, что вы, — он наш большой друг. Михаил Сергеевич попросил меня лично его встретить…

Перемены в странах Центральной и Восточной Европы в официальных бумагах и прессе называли то могучим освежающим ветром, то очистительным ливнем, импульс которым, разумеется, дали перестройка и гласность. Послов, выражаясь языком шифровки Шеварднадзе, которой он предлагал мне пост посла в Чехословакии, назначили «из числа наиболее опытных, квалифицированных дипломатов», которые «помогали бы руководству страны вырабатывать и осуществлять новую политику». А вот людей, которые в аппарате МИДа ведали этим направлением, оставили прежних да еще усилили их в качестве первого заместителя министра иностранных дел таким молодым и натасканным ястребом, как Квицинский, чьи инструкции были диаметрально противоположны тезисам министра.

— Эти страны, — напутствовал он меня перед отъездом в Прагу, — нарушив кровные связи с нами, перестали представлять какой-либо интерес для мира. Теперь они превращаются в глухую мировую провинцию, уходят в глубокую тень. Серая зона. Задворки Европы. Подбрюшье….

— Квицинский — наша опора и надежда в МИДе, — откровенничал со мной заместитель начальника Генштаба, приехавший вместе с ним Прагу прозондировать, нельзя ли подтормозить вывод советских войск из Чехословакии.

Считается, что инициатива в занижении градуса отношений между бывшим принципалом, СССР, и его бывшими вассалами принадлежит последним. На самом деле, изначально негативные импульсы шли из Москвы, где отнюдь не все были довольны, что вожжи отпущены.

Помню, во время рабочего визита Чалфы, тогдашнего премьер-министра ЧССР, я застрял в «предбаннике» кабинета Рыжкова вместе с Маслюковым, тогдашним первым заместителем премьера, и Павловым, будущим премьером и «гэкэчепистом», а тогда — министром финансов. Чего только не наслушался я за те полчаса, в течение которых мы ожидали окончания tete-a-tete — Рыжкова и Чалфы.

Спекулянты, рвачи, тунеядцы, которые на чужом горбу, то бишь на нефтяной трубе, хотят въехать в рай, — это были еще самые мягкие из эпитетов, которыми два прораба перестройки обменивались между собой, не стесняясь моего присутствия.

Конечно же, Горбачев и Шеварднадзе вели себя приличнее даже в собственном узком кругу, но казалось порой, что, объявив новый курс в отношении бывшего соцлагеря, ни один из них не знал, а как, собственно, его претворять. Не знали или делали вид, что не знают, оставив все на волю послов, которых в случае чего можно и наказать, и сменить, и на волю Его Величества Случая.

Гавел и Прага в целом вызывали особую неприязнь. Павлов, став премьером, шантажировал чехословацкое руководство угрозой «перекрыть трубу». «Для друзей мы с себя готовы последнюю рубашку снять и отдать, — говорил он, — а для…»

Как в дурном сне — мы начинали стесняться того, чем следовало бы гордиться. Позволили революционным событиям, реформистским процессам развиваться в соответствии с их внутренней логикой, отказались от пресловутой брежневской доктрины «ограниченного суверенитета» и тут же стали плакать о потере того, что нам не принадлежало.

Я бомбардировал МИД телеграммами, но лишь немногие из них доходили до министра, да и на те удовлетворительного ответа я не получал. Оставалось только гадать — почему? То ли он сам был того же поля ягода, то ли маневрировал?

Горбачев под разными причинами уклонялся от контактов с бывшим диссидентом, ныне коллегой — президентом, на которых тот настаивал, и когда после многих моих шифровок и даже телефонного разговора с генсеком удалось договориться о такой встрече в ходе предстоявшего саммита стран — членов Хельсинского процесса, я вдруг узнал, что в последнюю минуту встреча была отменена. И кем? Самим Горбачевым в присутствии Шеварднадзе.

Гавел и его министр иностранных дел Динстбир, тоже из бывших диссидентов, разводили руками. Официальная депеша, которую я получил по дипломатическим каналам, гласила: ввиду загруженности рабочего расписания Президента СССР.

Времени хватило лишь на то, чтобы сфотографироваться.

Через два дня мне позвонил в Прагу Шеварднадзе:

— Надо как-то сгладить остроту ситуации, — сказал он.— Найти какие-то слова. Быть может, вам это удастся лучше. Ведь известно, сколько вы сделали, чтобы эта встреча состоялась. Получилось неудобно…

Я держал паузу, он продолжал:

— Все было хорошо. Михаил Сергееич был в хорошем настроении. И вдруг Гавел в своем выступлении предложил предоставить статус наблюдателей делегациям Балтийских республик. Михаил Сергеевич обиделся. Пришлось ссылаться на его загруженность.

Я уже знал, что вспылившему генсеку никто, включая министра, не возразил. Наоборот, поддакивали. Но что толку было делиться этой своей осведомленностью с Шеварднадзе? Спасибо, что хоть позвонил. Да, ему приходилось маневрировать. Это мне становилось ясно. Оставалось понять — во имя чего?

Этот же вопрос я, как и многие другие, задавал себе после его сенсационного заявления об отставке с трибуны Съезда народных депутатов в конце 1990 года. Пожалуй, ни один из его поступков и жестов не породил столько диаметрально противоположных суждений.

Для одних это был просто побег с корабля в предчувствии его неминуемого потопления. Для других — акт самопожертвования, политическое самоубийство с целью пробудить сознание опасности у Горбачева, заставить его действовать. Я склонялся ко второй версии и решил позвонить ему в МИД, где он в это время проводил последние часы. Позвонил по спецсвязи, установленной тогда только в посольствах в некогда братских социалистических стран. Это был единственный случай, когда он сам снял трубку.

Находившийся в это время в его теперь уже бывшем кабинете Егор Яковлев — тоже зашел выразить чувства — рассказывал мне по телефону двумя часами позже: «Эдуард был жутко растроган. Сам понимаешь, не очень-то ему в тот день звонили».

Он же, Шеварднадзе, был первым человеком, которому я позвонил домой на следующее за вечером моего назначения министром утро. Дело было часов в одиннадцать. Трубку, как я понял, сняла жена. Поздравлений я от нее не дождался, зато выговор интонацией получил:

— Эдуард Амвросиевич в такое время дня всегда на работе. Ему надо туда звонить.

Я не обиделся. Очень уж это по-человечески получилось — ополчиться на то, что кто-то мог представить себе ее супруга человеком на диване. Тем более, если этот «кто-то» — его преемник. Теперь мы время от времени стали встречаться с ним на заседаниях созданного после разгрома путча Госсовета. Я там заседал по должности, он — по специальному приглашению Горбачева. Он внешне с удовлетворением принял мое предложение возглавить советско-литовскую государственную комиссию по урегулированию всех проблем, связанных с обретением республикой независимости.

Молва, меж тем, от которой я отмахивался, доносила, что «Эдик копает…»

В печати то и дело появлялись интервью его бывших помощников, в том числе и Теймураза Мамаладзе, полные туманных предсказаний и намеков. «И ты, Брут», — только и оставалось мне вздыхать по поводу Тимура.

И вот этот вызов, вернее, приглашение к Горбачеву. Вдвойне неожиданное, потому что я только что вернулся из Кремля, где участвовал в его беседе с эмиром Кувейта.

— Не заседаешь? — спросил Горбачев. — Можешь подъехать?

Еще бы я не мог. Словно бы предчувствуя, что разговор будет щепетильным, ответил не без вызова:

— Не из Праги лететь…

О том, что произошло дальше, я уже писал. Теперь вынужден вернуться к тем дням лишь для того, чтобы закончить рассказ о Шеварднадзе. О двух наших последних на сегодняшний день встречах.

Сначала мы беседовали с Михаилом Сергеевичем вдвоем. Предложив мне специально созданный пост главного советника президента по вопросам национальной безопасности и выслушав не без огорчения мой отказ: «Предпочитаю вернуться к работе посла», он на следующий день снова позвал меня к себе.

Когда я на своем бронированном ЗИЛе подъезжал к «крылечку», так назывался этот президентский подъезд на чиновническом просторечии, «прикрепленный» показал мне на маленький белый «вольво», притулившуйся у багровой кремлевской стены:

— Шеварднадзе здесь.

Убедившись, что мнение мое за минувшую ночь не изменилось, Горбачев дал команду соединить его с английским премьером Джоном Мейджором, чтобы, как говорится, не отходя от кассы, договориться об агремане новому послу. Мы сидели втроем — Шеварднадзе, я и хозяин — в кабинете Горбачева около двух часов, и я до сих пор не могу сказать с уверенностью, кому они достались тяжелее.

Наверное, все-таки Горбачеву.

Но сейчас не о нем, а о Шеварднадзе.

Он позвонил мне в МИД и сказал, что Михаил Сергеевич просил его быть на седьмом этаже в 11 часов утра. Дело было 20 ноября 1991 года.

Тут он сделал паузу и держал ее до тех пор, пока я не сказал, что Горбачев звонил и мне по тому же поводу. Просил быть на месте.

— Как вы думаете поступить?

Со времени моего последнего назначения он твердо перешел на «Вы». Я в недоумении пожал плечами, чего он, разумеется, не видел.

— Буду ждать вас и его.

— Где? — он кашлянул на том конце провода.

— У себя, — хотел было сказать я, но передумал. — Там, где нахожусь.

Снова пауза, которую я твердо решил не прерывать.

— Может быть, мы поступим по другому, — продолжил он, наконец. — Я подойду к служебному входу минут без десяти одиннадцать. А вы туда спуститесь. И мы вместе встретим президента.

Ох, уж этот служебный вход. Что МИД — знаковое официальное учреждение. Не было такой забегаловки в Советском Союзе, которая обошлась бы без запасного хода для начальства и особых гостей. Не в годы ли террора они появились? Так удобно было выводить через них задержанных. При Хрущеве они приобрели другое звучание. Андрей Козырев, который сам через две недели после описываемого события станет министром иностранных дел России, первым ее министром, за месяц до этого испрашивал у моего заместителя Петровского разрешения пользоваться этой привилегированной дверью.

Мы встретились с Шеварднадзе без десяти одиннадцать, а Горбачев, как всегда опоздавший, приехал в двадцать минут двенадцатого.

Полчаса мы переминались с Эдуардом Амвросиевичем с ноги на ногу пред ликом жалостливо поглядывавшей на нас старушки-лифтерши, видавшей здесь, быть может, еще Молотова и Вышинского. «О, суета сует», — читалось мне в ее материнском взоре.

Словно чувствовала, что вернувшийся на круги своя министр уже через две недели промелькнет мимо нее с портфелем, набитым до отказа бумагами, чтобы больше уж сюда не возвращаться.

Именно так, рассказывали мне, не дожидаясь дальнейшего развития событий, не попрощавшись с сотрудниками, покинул высотку на Смоленской сразу после декларации трех, прозвучавшей из Беловежской Пущи, будущий президент Грузии.

Думаю, что второй исход он переживал гораздо острее, чем первый. И не потому, что так уж держался за кресло.

Горько, думаю, было осознать, что оказался плохим пророком — брался предсказывать на эпоху вперед, а не разглядел того, что ожидало под носом.

Быть может, и последующий рывок в Тбилиси, под сень двух уголовников, согнавших для него с места хоть и не уравновешенного, но демократически выбранного президента, был первоначально всего лишь реакцией на фиаско в Москве.

И быть может, этим же фиаско был предопределен рисунок его второго правления в Грузии.

…Само заседание коллегии было примечательно лишь тем, что на ней впервые присутствовали сразу два министра — уходящий и возвращающийся. И опять труднее всего было Горбачеву.

Я не сдержал чувств и сказал, что горжусь и до конца дней своих буду гордиться тем, что был призван к рулю внешней политики страны в критические для нее месяцы.

Эдик произнес несколько обязательно-красноречивых фраз. И конечно же, поблагодарил (в который раз?) президента за доверие.

С тех пор мы с Эдуардом Амвросиевичем Шеварднадзе не виделись. Ну, а то, что доносилось из Тбилиси, звучало в его жанре. Солнце у него всходило то с востока, то с запада, но никогда уже с севера.

Что ни скажи, все правда об этом человеке, которого я встретил почти полвека назад в постылой ему роли комсомольского вожака республиканского масштаба, которую он, однако, исполнял со всем присущим  емумастерством..

Баронесса Тэтчер до и после отставки

Как в Китае все жители — китайцы, так и в Британии все — британцы. Только каждый — на свой лад. И не потому, что один — шотландец, другой — англичанин, третий — кельт… А потому что… Впрочем, кто его знает почему. Потому, наверное, что — британцы.

Другая особенность — чем дальше человек от казенных структур, тем он оригинальнее. Чаще, чем других официальных лиц, я встречал, как ни странно, тогдашнего премьера — Джона Мейджора. Чаще даже, чем его министра иностранных дел Дугласа Хэрда. Но как ни стараюсь, не могу припомнить за ним что-нибудь оригинальное. Ни одного поступка или высказывания, которые выпадали бы из жизни. Из той роли премьер-министра, которую он успешно исполнял семь лет подряд.

За одним исключением. Я имею в виду ту стремительность, с какой он дал согласие на мое назначение послом в Лондон. И сам ни минуты не колебался, когда Горбачев позвонил ему в моем и Шеварднадзе присутствии, и королеву «уломал» в течение какого-нибудь часа. Мне, впрочем, в тот момент это казалось естественным. Есть такое неписаное правило, по которому агреман на назначение послом лица из руководства той страны, которая запрашивает согласие, дается без соблюдения обычного двух- трехнедельного срока. К тому же с первой нашей встречи в Москве — Мейджор раньше других мировых лидеров поспешил в нашу столицу после разгрома августовского 91-го путча — между нами возникло что-то вроде взаимной симпатии. «Кемистри», как говорят англичане.

И только приехав работать в Лондон, я понял, какую массу нерушимых правил, вековых предрассудков и бюрократических препон он преодолел, поступив так, как он поступил.

Я, в свою очередь, довольно быстро умудрился сильно разочаровать его. В январе 92-го года, во время однодневного визита Ельцина в Лондон, я оказался за обедом соседом премьера справа. Президент по протоколу сидел напротив него.

В процессе светского обмена репликами перед подачей главного блюда премьер спросил меня, уверенный, как до меня позднее дошло, в утвердительном ответе, нравится ли мне крикет. Я, успевший за несколько месяцев пребывания в Великобритании, возненавидеть эту не сходившую с экранов телевизора игру, в которой совершенно ничего нельзя было понять, яростно замотал головой справа налево.

Надо было увидеть, какое истинно детское разочарование нарисовалось на лице всегда владеющего собой премьера. Еще немного — и слезы брызнут из глаз этого, казалось бы, начисто лишенного неуправляемых эмоций человека, который, я это узнал слишком поздно, после собственной жены больше всего на свете любил крикет.

К счастью, моя оплошность не отразилась на деловых отношениях со мной, и это тоже можно отнести к числу тех немногих черт, которые делали его индивидуальностью.

Как посол, я с удовольствием имел дело с Мейджором. Никогда не дремлющего во мне литератора больше занимала его предшественница, Маргарет Тэтчер.

По-человечески — а меня именно это, если обнаруживалось, всегда привлекало в сильных мира сего — она начала для меня существовать в дни ее визита в Москву в конце марта 1987 года, а еще точнее, в час ее дуэли — одна против трех — с командой такого разбитного и прожженного идеологического бойца, как Томас Колесниченко. Способность предлагать ортодоксальные, железобетонные постулаты на слегка «приблатненный» язык привлекала к нему как партийных боссов еще предперестроечной поры, например, секретаря ЦК по идеологии Зимянина, которому импонировал его комплиментарный треп, так и нашу наивную «прогрессивную» интеллигенцию, которая видела новизну и смелость в том, что какие-то элементы «разговоров на кухне» выносятся на публику.

Наверное, именно поэтому старику Томасу и поручили столь важную миссию — преподать в раскованной на западный манер форме жесткий урок слегка забывшейся леди. Нас, послов, в том, что Маргарет слегка зарапортовалась, уверяли информационные шифровки, сообщавшие о ее «ястребиной» а ля Черчилль в Фултоне, предвизитной речи и встрече в Москве с Сахаровым и другими видными диссидентами. Позднее Горбачев даже признался Тэтчер, что были предложения отменить ее визит.

Я наблюдал эту схватку на экране, сидя в Стокгольме. Жанр интервью в принципе предполагает лишь вопросы, как угодно изощренные и коварные, но вопросы со стороны журналистов. Тэтчер отвечала на них так, что бравада слетела с Колесниченко и его коллег уже через десяток минут после начала передачи. Сам бывший газетчик и редактор, я их понимал. Я вспомнил, как много-много лет назад в ЦК мне предъявили письмо .Андрея Андреевича Громыко, который утверждал, что «Комсомолка», в коей я тогда был замом главного, предоставила трибуну… Чомбе, «палачу Патриса Лумумбы и всего конголезского народа». Как бы это могло случиться? Оказалось, речь шла о фельетоне нашего британского корреспондента Бориса Гурнова, который, повстречав этого палача в лондонском аэропорту Хитроу, написал фельетон в форме пародийного интервью.

Теперь Колесниченко и его команду могли обвинить в недостатке наступательности. Перестройка—перестройкой, а рука у Лигачева, соперничавшего с Яковлевым в руководстве идеологией, была тяжелая. Тут уж не до чистоты жанра. От вопросов они перешли к полемике. Перебивая друг друга и не давая даме закончить мысль.

Поначалу она относилась к этому спокойно. Только улыбалась тонко и поднимала брови. Темный неувядающего английского покроя костюм из джерси — короткий до талии жакет без воротника, юбка, заканчивающаяся на середине колена левой ноги, удобно устроившейся на правой. На открытой шее — нитка жемчуга. И сумочка, с которой она, как я позднее убедился, никогда не расстается, под рукой на журнальном столике. А кто, собственно, из женщин с ней расстается? Никто. Но когда женщина — премьер-министр великой державы, это трогает.

Когда наша тройка в своем наступательном рвении совсем уж потеряла чувство меры, их собеседница, поменяв аккуратно положение ног, только и сказала:

— Хорошо, господа, быть может, пора уже сменить тему?

И этим, с улыбкой, «Well, gentlemen», так и осталась в моей памяти.

Позднее, через три-четыре года после своей вынужденной отставки, она вспомнила об этом интервью, великодушно назвав его воодушевляющим, коль скоро ей удалось, по ее словам, «рассказать миллионам советских телезрителей о ядерном, химическом и биологическом оружии их страны такое, чего они никогда еще не слышали».

А Колесниченко и его партнерам долго еще пришлось отбиваться от устных и письменных издевок своих коллег. Вскоре, в Праге, мне довелось увидеть, на этот раз воочию, уже совсем другую Тэтчер, ту, что полностью оправдывала закрепившееся за ней прозвище «железной леди». Западные лидеры устроили тогда настоящее паломничество в страну, только что свершившую «бархатную революцию», в «Чехословакию Вацлава Гавела», но Тэтчер принимали, как никого другого. Даже Джорджу Бушу, который тоже побывал в Злата Праге, за ней было не угнаться. Власти, что называется, носили ее на руках. На улицах ее окружали толпы народа. Выступая во вновь избранном после «бархатной революции» Национальном собрании она пропела отходную коммунистическому режиму, который был уже отвергнут почти всей Восточной Европой и доживал последние месяцы в Советском Союзе.

Мне не было жалко этого режима, но пражская Тэтчер, эдакий Зевс-Громовержец в юбке, понравилась мне меньше, чем московская и позже — лондонская.

Она выкрикивала и выкрикивала в зал коммуноненавистнические лозунги, аудитория, состоявшая из вчерашних диссидентов, узников совести и просто волынщиков в отношении прошлого режима, послушно, с упоением вторила ей. С дипломатической галерки хорошо был виден весь зал. Новоизбранные посланники народа то разражались овациями, то вскакивали с мест, то исторгали воинственные или ликующие звуки.

Все это чем-то пугающе напоминало нечто уже виденное и слышанное… Но что? Нет, казенный, не без клакеров, энтузиазм, которому не раз приходилось внимать в необъятном зале Кремлевского дворца съездов, был легкой зыбью по сравнению со штормом, который сотрясал в те минуты видавшие виды стены Национального собрания. Тут впору было чуть глубже в толщу годов заглянуть — но об этом не хотелось даже думать. Казалось, дай только волю — и превратившееся в толпу собрание разорвет своих противников на куски с тем же остервенением, с каким это делали их антиподы во времена Сталина и Гитлера. Поистине, ничто не ново под луной… Познакомился я с «железной леди» в Нью-Йорке, в дни заседаний Генеральной ассамблеи ООН. Нас представили друг другу на многолюдном приеме. В такой толчее, которая не становится интеллигентней от того, что состоит чуть ли не из одних премьеров, президентов, принцев и министров, много друг другу не скажешь, но мне показалось, что она взглянула на меня с более, чем протокольным интересом — еще мерцал, видно, в ее глазах ореол человека, выступившего против путча партократов и кегебистов. И в Лондоне, через несколько недель, узнала, вопреки моим опасениям, когда я подошел к ней тоже на приеме — такова дипломатическая жизнь, — и ласково, словно бы по-матерински задержала в своей тонкой теплой руке мою руку, попросила передать привет жене — «your lady wife», как она непривычно для меня выразилась.

Покидая прием, я увидел ее на ступеньках посольского особняка, ожидающей, когда подойдет машина, поеживаясь в своей джерси-паре на декабрьском ветру, она повязала на голове шейную косынку на манер бабьего русского платка. Ни дать, ни взять, бабушка Красной Шапочки, только какая? Настоящая или… Кто ответит на этот вопрос?

Я понял — ее мягкость и ее жесткость диктуются ее убеждениями. Суть их — чистосердечная ненависть к коммунизму. Восстав против августовского путча в Москве, я в ее представлении из Савла превратился в Павла, стал ее единомышленником. Как Гавел или как Владимир Буковский… Детали, нюансы ее не интересовали. Пригласив меня к себе домой, чтобы вручить только что вышедшую книгу мемуаров «The Downing Street Years», она пылко утверждала, что для России должен быть создан второй «план Маршалла».

— Мы, — говорила она, — потеряли миллионы человеческих жизней и миллиарды фунтов в борьбе с Гитлером. Коммунизм пал сам по себе. Под давлением народов Советского Союза и его коммунистической империи. Нам, Западу, это не стоило ничего, ни копейки. Теперь мы должны сделать свой вклад. Чтобы помочь вашей стране стать на ноги. И себя застраховать от рецидивов.

В беседах с Ельциным, который дважды в годы моего посольства в Великобритании побывал в Лондоне, она почему-то о новом «плане Маршалла» не вспомнила. Ей, «открывшей» миру Горбачева, Ельцин, закрывший его, видимо, не импонировал, несмотря на весь его демонстративный антикоммунизм. Но публично, с самых высоких трибун, она обращалась к этой мысли вновь и вновь, как к заветной. Запад, увы, не захотел ее услышать.

Однажды мы встретились в Музее Виктории и Альберта. На выставке изделий Фаберже, которые демонстрировал Эрмитаж. Так случилось, что мы переступили порог музея одновременно — Тэтчер и я с женой. Прибывший в Лондон вместе с коллекцией директор Эрмитажа Пиотровский слегка растерялся, несмотря на весь свой колоссальный опыт. С одной стороны тут лицо официальное — посол, — нос другой… Я, естественно, попросил его сконцентрироваться на гостье. Но стоило нам с женой задержаться у какого-то экспоната, как баронесса, поискав меня взглядом, о чем-то спросила через весь зал. Я, естественно, поспешил к ней. Жена — за мной. И потом уже, так же взглядом, поворотом головы в нашу сторону, вопросом, репликой Тэтчер нас от себя не отпускала.

Мне показалось, что я понял, в чем дело. Нечаянно возникшая композиция: посол сопровождает, а виновник события дает пояснения — наверняка воссоздала в ее воображении ставшую привычной и полюбившуюся со времен премьерства ситуацию. Я с удовольствием сыграл свою роль, и мы с Пиотровским поцеловали «железной леди» руку на ступеньках парадного входа в музей.

…Последний раз мы с ней виделись в нашем посольстве, на прощальном приеме в связи с моим отъездом. По тому, как пожала руку, как взглянула в глаза, по тому, как ласково разговаривала с «ледишип», то есть с моей женой, я понял — она пришла из солидарности. И весь прием потом — хозяева на таких мероприятиях только и успевают, что жать руки входящим и уходящим гостям — простояла с Владимиром Буковским, который за несколько дней до того заявил в письме в «Таймс», что отъезд посла Панкина будет еще одной победой тех темных сил, которые потерпели поражение в августе 1991 года.

«Свободы сеятель…»

Буковский — вначале эта фамилия ассоциировалась у меня с именем Константин. В 60-е годы был такой очеркист, автор «Литературки», Константин Буковский. Может быть, и не столь популярен, как Валентин Овечкин или Владимир Тендряков, но был он из их ряда. Писал о селе, о тяжких колхозных проблемах, об издевательстве над природой. И, помнится, один из его очерков был даже предметом обсуждения на заседании Президиума ЦК КПСС и, если верить молве, стал еще одним «яблоком раздора» между Хрущевым и членами будущей антипартийной группы во главе с Молотовым, которые усмотрели в нем клевету на нашу славную советскую действительность.

Я не был с ним лично знаком, но испытывал заочную симпатию, потому, наверное, что и сам, как мог, писал о деревне.

И позднее, когда приходилось слышать об антисоветчике — слова «диссидент» мы тогда еще не знали — Владимире Буковском, я почему-то всегда напоминал себе, что он сын Константина Буковского.

Порой казалось, что все антисоветское движение состоит из «детей», то есть потомков бывших больших партийных и государственных деятелей, репрессированных при Сталине, — Якир, Литвинов… Это еще можно было понять. Но почему Буковский?

Потом узнал, что Буковского обменяли на лидера чилийских коммунистов, или, как гласила тут же родившаяся припевка, «обменяли хулигана на Луиса Корвалана».

Даже людям, далеким от диссидентских кругов, ясно было, что хулиганом безымянный автор назвал Буковского не в укор ему, а в пику казенной пропаганде и властям, которые стремились всех инакомыслящих изображать либо психами, либо правонарушителями, а то и уголовниками. И не только стремились, не только изображали, как известно, но и вели себя соответственно.

Я все больше узнавал об этом из диссидентской литературы, которая все чаще попадала мне в руки. И потому, что распространялась все более интенсивно, и потому, что интерес мой к ней неумолимо возрастал.

И вот наступила весна 1990 года. Я — в Праге. В одном из ее дворцов идет учредительная конференция так называемой Хельсинской гражданской ассамблеи—попытка объединить в одном движении разрозненные группы диссидентов и эмигрантов из Советского Союза и других стран уже дышащего на ладан советского блока.

Послов на Ассамблею не приглашали, но дипломатам рангом пониже послушать прения не возбранялось. В желающих недостатка не было. Побывав на заседаниях, каждый из сотрудников спешил доложить об услышанном лично послу.

Те немногие, кто поддерживал перемены в наших отношениях с Чехословакией, рассказывали, как много хороших слов звучит с трибуны в адрес Горбачева, перестройки, реформ. Получалось, что собравшиеся, ярые диссиденты, бывшие зэки или подпольщики, даже немного смущены — не успеешь о чем-то помечтать, а оно уже осуществилось. Узники совести выпущены на волю, Берлинская стена рухнула, пресса пишет все, что ей заблагорассудится… Так что поневоле задумаешься, не исчерпало ли себя уже движение инакомыслия и инакодействия. Не бросить ли все силы на поддержку Горбачева и новых лидеров в других странах Восточной Европы.

Для ястребов, а они составляли большинство дипсостава, формировавшегося в условиях оккупации Чехословакии Варшавским пактом, подарком был Буковский. С каждым днем, по их словам, его речи становились все яростнее, а требования все радикальнее — компартии должны быть распущены и объявлены вне закона, члены партии, все без изъятия, подвергнуты чему-то сравнимому лишь с нацификацией в Германии после падения фашистского режима в результате Второй мировой войны… И — всеобщее покаяние. Демонтаж тоталитарной системы и сам должен быть тоталитарным, а ни в коем случае не косметическим. Иначе — не очиститься.

Во взглядах, которые докладчики кидали на меня, легко прочитывалось злорадство: вот, мол, за что боролся, на то и напоролся.

Потом снова приходили либералы и говорили, что слова и призывы Буковского, который и по их мнению задавал тон на конгрессе, не надо воспринимать буквально. А чего другого можно ждать от человека, который одиннадцать лет провел в ГУЛАГе и психушках? Где, как не здесь и не сейчас, ему выговориться, выпустить пар? Именно так относятся к его эскападам и его коллеги, настроенные на конструктивное сотрудничество с прорабами перестройки из СССР и других демократизирующихся стран.

И вот Лондон. 1992 год. Я знаю, что Буковский живет в Кембридже. В моих планах — поскорее с ним встретиться, но я не знаю, как к этому лучше подступиться.

С посольством, при моем предшественнике Замятине, он никаких контактов не поддерживал. Вряд ли горит желанием встретиться с его преемником.

И вдруг — шифровка из Москвы. Президент Ельцин своим специальным указом даровал Владимиру Константиновичу Буковскому российское гражданство и поручает послу России выписать и вручить ему паспорт гражданина России.

Сон в руку. Скептики, а их и тут немало, особенно в консульском департаменте, еще бормочут что-то о том, что, мол, президент, строго говоря, не имел права такой указ принимать, поскольку он является нарушением российского, заимствованного еще у СССР законодательства, в соответствии с которым двойное гражданство запрещено, а ожидать, что от британского Буковский откажется, не приходится.

Скептики еще дудят свое, рекомендуют поручить все это консулу, а я уже набираю телефон Буковского в Кембридже — не тот это случай, чтобы поручать секретарю.

У него отвечает автоответчик, и я, отчасти довольный этим, наговариваю ему на пленку, представившись, приглашение в посольство по такому-то поводу в сроки, которые будут удобны нам обоим, например…

На следующий день секретарь говорит мне, что Буковский «отзвонил» и готов приехать в один из тех дней, которые ему были предложены. По стечению обстоятельств, которое я до сих пор благословляю, у меня до этого побывал английский друг Буковского, лорд Никлас Бетелл, член верхней палаты британского парламента. Познакомились мы с ним в день первого визита Ельцина в Лондон в январе 1992 года. До этого пришла шифровка из Москвы: президент хотел бы встретиться с лордом Бетеллом, который активно выступил против путча, и поблагодарить его за поддержку. Включите в программу.

Ельцин прибывает в Лондон всего на несколько часов. В программе помимо премьера и спикера парламента — завтрак от имени Королевы… Все давно уже расписано не то что по минутам, по секундам… Но поручение есть поручение, тем более так человек охарактеризован.

Старожилы-советники говорят: Замятин имени его не хотел слышать. Тем более!

Разыскиваем Бетелла и договариваемся, что он приедет в Хитроу перед отлетом президентского лайнера. Ельцину я об этом сообщаю в посольстве, куда после всех официальных встреч завернули выпить по паре рюмок водки.

— Первый раз я в стенах посольства независимой России, — благодушествует он после первой. — Независимой! — указательный палец вверх, пронзительный взгляд на собеседника.

— Какой еще лорд? — хмыкает он после второй, услышав о Бетелле.

— Тот, — отвечаю, — который выступил против путча в августе… — Мне сообщили, что вы хотели его поблагодарить…

— Я хотел? — он недовольно оглядывается вокруг. Подскакивает шеф протокола Шевченко и тянется к его уху, что при его росте удается ему не так-то легко. Но он привык.

— Это не я хотел. Это Старовойтова… — разъясняет мне Борис Николаевич. На лице у него читается явное раздражение — только, понимаешь, хотел расслабиться…

— Я получил это как указание, — развожу я руками, и Ельцин больше не возражает.

Предусмотрительный Шевченко заворачивает посольского официанта с подносом.

В аэропорту, когда мы махали вслед удаляющемуся президентскому «Илу», я пригласил Бетелла на ланч. Он охотно согласился. И с тех пор стал нашим частным гостем.

Он занес мне верстку своей книги «Шпионы и другие секреты». Подобно той поговорке о Буковском — хулигане, заглавие носило иронический характер. Среди «шпионов», фигурирующих в этой книге, был и ее автор, такой же шпион, как Буковский — хулиган. Но об этом позже.

Скажу пока лишь, что над этой книгой я просидел ночь, предшествующую нашей встрече с Буковским. Это была пропущенная через судьбу и личность автора история движения сопротивления семидесятых—восьмидесятых годов в нашей стране. Горестные и героические его страницы. Сахаров, Солженицын, Ирина Ратушинская, Александр Гинзбург, Глеб Якунин, Юрий Орлов…

Та, что связана с Буковским, — едва ли не самая индивидуальная из них. В середине декабря 1976 года Никласу позвонили от «Эмнести Интернашионал» и сообщили об обмене Буковского на Корвалана. И в начале января он уже встретился с ним. Буковский был похож на привидение. Многодневная щетина, провалившиеся и словно приклеенные к скулам и нижней челюсти щеки, серовато-голубой, как у покойников, цвет лица…

Я сопоставлял написанное о нем с тем, что читал и слышал раньше. Стыдясь своей, не по возрасту, непосредственности, примерял его хождения по мукам, которые были таковыми в самом буквальном смысле этого выражения, к себе. Падал в собственных глазах в пропасть и карабкался из нее наверх, чтобы снова упасть… И сколько еще раз потом мое чувство собственного достоинства и уважения к себе разбивалось, как морская волна о скалы, о судьбу и личность этого человека. И, кажется, этот спор с самим собой прекратится только вместе со мной… Но не он ли и придает мне силы писать эту книгу?

Начиналось все как будто со случайного и мало примечательного эпизода. В десятом классе, это было уже в 1959 году, три года спустя после XX съезда, Буковский предпринял издание сатирического машинописного журнала, который по его тогдашнему ощущению не имел никакого отношения к политике. Так, литературные пародии на каких-нибудь Софронова или Кочетова, фельетоны и дружеские шаржи на учителей и одноклассников. И все это — в одном экземпляре. Тем не менее в школе немедленно высадился десант чиновников из Министерства просвещения и райкома партии. Шутки истолковали в политическом смысле, все начинание окрестили подрывным. Директора школы сняли с работы, а Буковского исключили из школы. И порекомендовали пройти перевоспитание в рабочем коллективе. Отцу по месту его работы объявили партийный выговор за плохое воспитание сына.

Бог мой, не сами ли власти вызывали огонь на себя, не они ли ковали ту сталь, которая в конце концов по их же головам и прошлась? Судьбы Господни неисповедимы. Я не мог не подумать, что нечто подобное могло приключиться и со мной. Только десятью годами раньше, еще при Сталине. Но не приключилось — к счастью или увы?

В школе, где я заканчивал десятилетку, ребята из параллельного класса создали… тайное общество. Да-да, тайное общество, которое называлось ОЮЛНИЛ — Общество юных любителей науки и литературы. Помню даже имя инициатора этой затеи — Леню Боголюбова, который слыл вундеркиндом и закончил школу с золотой медалью. Я не был среди основателей, но был польщен приглашением вступить.

Тайным это общество считалось потому, что собственного желания стать его членом было недостаточно. С целью, как потом рассказывал мне Боголюбов, оградить общество от тупиц и зубрил, была разработана хитроумная система экзаменовки, ритуалов, вступительных работ, которые я все счастливо одолел.

Нормальному человеку сразу становилось ясно, что все это навеяно Гайдаром. А может, Львом Кассилем или Фраерманом. Ненормальные, типа тех, что расправились с Буковским, вполне могли, что я осознал много позднее, квалифицировать эту затею как заговор, противопоставление комсомолу. В нашей школе ничего этого не произошло. Общество благополучно просуществовало несколько месяцев и своевременно скончалось своей смертью вместе с окончанием нами школы. Я поступил на филфак МГУ, Боголюбов, кстати, еврей по национальности, — на исторический, где скоро снова прослыл звездой.

В университете я еще до университетской многотиражки стал трудиться в факультетской стенной газете «Комсомолия», где выступал с длиннющими литературными шаржами на наших профессоров, в том числе и тех, кто преподавал «теорию и практику большевистской печати». Я, в частности, с удовольствием сделал достоянием гласности историю о том, как заведующий отделением журналистики пришел на экзамены по этой самой «теории» и студентам третьего курса предложил, видимо, спьяну, — он любил приглашать студентов в пивную, где показывал им, как хлебать водку с кусками чернушки из пол-литровой кружки, — билеты четвертого курса, на которые они чуть ли не поголовно ответили на «отлично». После чего возмутились и сказали, что еще год они эту «матату» слушать не будут.

К каждому свежему номеру газеты, а она была длиною метров в пятьдесят, столько, сколько позволяли коридоры старого здания МГУ на Моховой, было не протолкаться несколько дней подряд. И что же? Ничего? Если меня и трясло, то, как помнит читатель, совсем по другому поводу. Да и тут обошлось для меня счастливее, чем для моих обидчиков.

Вообще, как я с недоумением вспоминаю, контроль и слежка, существования которых я тогда даже и не подозревал, отнюдь не были такими всепроникающими. Или мне так везло? Преподаватель по «технике редактирования», например, отставной метранпаж «Известий» прочитал нам целую лекцию о «характерных» ошибках, описках и опечатках, встречающихся на страницах газет. Среди других, звучащих вполне безобидно, он привел случай из собственной практики, когда «Известия» чуть было не вышли с шапкой «Приказ Верховного главнокомандующего», где в слове «главнокомандующего» была пропущена… — тут он конфузливо, как сейчас это помню, хихикнул, — была пропущена буква «л». Ошибку нашел «свежая голова» уже в сигнальном номере.

Дело было в 1951-м или 1952 году… Мы тоже похихикали. И только несколько лет спустя, задним, как говорится, числом, я испугался — и за нашего лектора, и за нас, его хихикающих слушателей, которых всех, по идее, должны бы были замести…

Должны были, но не замели. Пронесло. А вот Буковскому не повезло — или по некоей высшей мерке повезло, — что он уже в ранней юности получил от советской власти и родной коммунистической партии, членом которой был и его отец, такой урок, какого позабыть не может и до сих пор.

Так был ли путь, выбранный Буковским, случайностью или закономерностью?

Наверняка — последнее. В отличие от многих, кто, как и я, грешил ересью и до поры до времени и не догадывался об этом, он уже тогда сказал себе, как написал лорд Бетелл с его слов, что будет сознательно бороться с системой и не позволит себе в этой борьбе ни одного компромисса.

И это, отметил про себя автор книги, было необычным даже для выдающихся диссидентов. И в этой связи напомнил о том, что и я годом позже упомянул, выступая перед слушателями Манчестерской высшей школы экономики: Андрей Сахаров оставался лояльным советским ученым вплоть до 1968 года, и Солженицын свою литературную карьеру начал, хоть и после отсидки в ГУЛАГе, но в легально издаваемом «Новом мире», редактор которого к тому же в ту пору пользовался поддержкой главы государства и партии — Хрущева. И первую восторженную рецензию на «Ивана Денисовича», принадлежащую перу нелюбимого Солженицыным Константина Симонова, напечатали «Известия», редактируемые зятем Хрущева. И до Ленинской премии ему при тайном голосовании не хватило всего нескольких голосов. И опередил его весьма уважаемый человек, любимец миллионов советских и российских читателей нескольких поколений, спецкор «Комсомолки» Вася Песков.

В жизни Буковского, который и Сахарову, и Солженицыну в сыновья годится, ничего этого не было. Его, если уж сравнивать, то скорее с ненавистным ему, наверное, Лениным, вернее Володей Ульяновым, который выбрал свой путь после казни за попытку покушения на царя его старшего брата Александра, тоже, кстати, не знавшего компромиссов и заплатившего за это жизнью. Политические устремления прямо противоположные, а натура та же? И эта мысль приходила мне в голову тогда, перед первой встречей с Владимиром Буковским.

— Я был агрессором, если уж хотите знать, — говорил Буковский.

Быть может, именно это его качество помогло ему преодолеть первые запреты и вопреки рекомендациям попасть из школы не в «здоровый рабочий коллектив», а пробиться в тот же Московский университет, на биологический факультет, откуда уже через год его тоже выдворили, но уже с более тяжелыми последствиями. Он сделал копию с одолженного ему экземпляра книги Милована Джиласа «Новый класс» и, увлекшись этой бывшей у всех нас на слуху в ту пору ересью, предложил почитать ее кое-кому из друзей. Кто-то из них, видимо, донес, и его уже как антисоветчика-рецидивиста, каковым советский человек мог стать только по нездоровью, отправили в недоброй памяти Институт Сербского, в «психушку», которые только-только начинали тогда входить «в моду». Это было уже для него даже не чистилище, а первый из кругов ада, которые ему предстояло пройти.

Дело было, не преминул заметить в своей книге Никлас Бетелл, в июне 1963 года, когда Запад «идолизировал» Никиту Хрущева за его разрешение опубликовать «Один день Ивана Денисовича». Вообще, кажется, идолизировать советских, а теперь уже и российских лидеров — что-то вроде хобби на Западе. Даже Сталин обрел своих апологетов вроде Фейхтвангера, Мартина Андерсена-Нексе, Ромена Ролдана и других. Согрешил даже ненавидевший коммунизм Уинстон Черчилль.

Четырнадцать месяцев Буковский провел в одной камере, то бишь палате, с двумя действительно сумасшедшими, один из которых был маньяком, убившим своих детей. Однажды, на глазах у своих сокамерников, он отрезал себе ухо и проглотил его.

У Буковского все еще было впереди, но эти четырнадцать месяцев он и в Лондоне, в разговорах с английским лордом, называл самыми страшными в своей жизни.

Тем не менее вся его дальнейшая деятельность, да и жизнь, была уже хладнокровным и непрерывным вызовом властям.

В результате чуть ли не сразу после выхода из «психушки» он был снова арестован и заключен на восемь месяцев, отсидев которые в январе 1967 года, стало быть, уже после падения Хрущева, организовал вечером на Пушкинской площади вместе с двумя своими товарищами «групповые действия, грубо нарушившие общественный порядок», требуя освобождения трех других единомышленников, обвиненных в подобных же акциях.

Снова суд и снова приговор, «три года лишения свободы с содержанием в исправительной колонии общего режима».

По выходе из заключения — год на свободе, если его тогдашнее положение можно назвать этим словом, и в марте 71-го года — снова арест и снова приговор, на этот раз уже на 12 лет — семь лет лагерей и пять лет ссылки.

В августе 75-го года его освобождения потребовала «Эмнести Интернашионал», к которой обратилась его мать, сообщившая, что ее сыну грозит смерть от пыток и голода: он был посажен на много недель в карцер с такой «диетой», которая неминуемо должна была привести к летальному исходу.

Все это время, рассказывал он в Лондоне лорду Бетеллу, ему предлагали покаяться, публично, разумеется, что, мол, сразу бы привело к «радикальному улучшению условий и скорому освобождению».

— Вы больше заинтересованы в моем освобождении, чем я в том, чтобы быть освобожденным, — бросал он в глаза своим мучителям.

Вот такого человека ожидал я в двухсотлетнего возраста особняке бывшего советского, а теперь российского посольства в Лондоне, на улице Кенсингтон Палас Гарден стрит, с окнами на дворец, где еще проживала со своим мужем — наследным принцем — и двумя сыновьями принцесса Диана, с которой мы уже успели стать, решусь сказать, добрыми друзьями.

То, что он так охотно согласился прийти, — подбадривало. Но что это означает? Эпизод с Виктором Файнбергом в ратуше Праги два с небольшим года назад стучал в мою грудь, как пепел Клааса.

Пора стояла такая, что встреча могла обернуться чем угодно. И вот, с опозданием минут на двадцать, в тот самый скромный из всех представительских помещений зал, где я его ждал, в сопровождении моего помощника, встретившего гостя, как положено, у главного входа, вошел человек, меньше всего похожий на страдальца и фанатика. Твидовый серый пиджак нараспашку, мягкая рубашка с расстегнутым воротом. Невысокого роста, не то что бы полный, но широкий в кости. Брюки без стрелки и ботинки, видавшие виды. Небрежная прическа, открывающая лоб, и смеющиеся глаза.

Извинился непринужденно за опоздание — не рассчитал расписания поезда, доставившего его из Кембриджа в Лондон, — расположился с удобством в предложенном ему кресле со стершейся позолотой на спинке и ручках и вопросительно посмотрел на меня с той же улыбкой, не столько, однако, сокращавшей, сколько оберегавшей дистанцию между ее обладателем и его собеседником.

С тем же окрашенным миролюбием скепсисом он подержал в руках и полистал паспорт, который я ему протянул после обмена обычными для первых минут знакомства фразами.

— Чему бы он мог, собственно говоря, служить? — спросил он с коротким смешком, который в дальнейшем мне частенько приходилось от него слышать, — Ведь двойное гражданство в России, как и бывшем Советском Союзе, не разрешено. А отказываться от британского гражданства я не собираюсь.

Мне ничего не оставалось, как согласиться с тем, что паспорт был ему выписан, строго говоря, в нарушение законодательства, пусть и устаревшего, и его надо рассматривать просто как знак «высочайшего внимания». Словом, своего рода сувенир.

Кажется, ему понравилось, что я не стал говорить никаких торжественных фраз по поводу данного знаменательного события. Он сунул паспорт в карман, напряжение, если оно было, отпустило его, он обвел взглядом все вокруг и лишь на мгновение задержал его на украшавшей зал стойке бара с массивной батареей бутылок на ней.

Я воспользовался этим и предложил выпить, если не по поводу паспорта, то по крайней мере в связи с нашей первой встречей.

Слегка как бы удивившись этому предложению и сказав: «Я с утра вообще-то не пью», он с удовольствием пропустил вместе со мной пару рюмок, закусил квадратными канапе с черной икрой, которую еще присылали по старой памяти из Москвы, слегка зарделся лицом и стал прощаться.

Перекинул через плечо сумку и ушел. Легкой походкой человека, довольного, по всей видимости, жизнью. Или лишь делающего вид? Я долго еще не мог разобраться в своих ощущениях, но с тех пор стал посылать ему приглашения на все приемы и мероприятия, которые проходили в посольстве. То, что обещало обернуться многолюдным сборищем, он игнорировал. На приглашения с оттенком личного откликался.

Так однажды собрались у нас за ужином Галина Сергеевна Уланова с неизменной Татьяной, которые были в Лондоне по случаю гастролей Большого, первый вице-спикер парламента, тогда еще Верховного Совета Российской Федерации Сергей Филатов, который только накануне из полученной мною шифровки узнал, что назначается главой президентской администрации.

Галина Сергеевна, обычно оживленная в нашем с женой обществе, была задумчива и погружена в себя. Я чувствовал, что встреча со вчерашним «врагом народа» многое разбередила в ней.

Филатов, наоборот, был этим свиданьем «оживлен и говорлив». В порыве откровенности он шепнул мне, что считает хорошим предзнаменованием тот факт, что его новое назначение, которое, он и этого не скрывал, его радовало, совпало со знакомством с «такими людьми». Он клятвенно пообещал, что, вернувшись в Москву, станет хлопотать о даче для Галины Сергеевны, которой абсолютно некуда было выехать летом из своей высотки на Котельнической набережной, пропитанной всеми гарями Москвы и пропахшей всеми ее запахами.

Главным же его собеседником, его «добычей» был, конечно, Буковский. Он уже предвкушал, я чувствовал, как расскажет Ельцину об этой встрече и отрекомендует его еще одним протагонистом «Новой России».

В тот момент Филатов был, пожалуй, недалек от истины. Незадолго до этого я послал Буковскому свою только что вышедшую в Москве книгу «Сто оборванных дней». При встрече он сказал, что прочитал ее с удовольствием, что там все правильно о КГБ. А вот насчет развала Советского Союза у нас точки зрения, видимо, расходятся. Пафос моей книги был в том, что борьба за демократию была подменена борьбой за независимость, в результате чего вместо одного тоталитарного государства мы рискуем заполучить целый десяток, если не больше. Сигналы, подаваемые из Ашхабада, Душамбе, Баку, Ташкента, были более чем очевидны.

Для Буковского, как я понял уже из первых наших разговоров, разницы между Советским Союзом — страной —

и советским режимом не существовало. Большевистский Карфаген должен быть разрушен. И коль скоро Ельцин взялся за это…

В один из пиков нараставшего противостояния президента и Верховного Совета позвонил Филатов. Посетовал, что, мол, растаяв от знакомства с Буковским, не взял его телефона, и попросил передать ему, что его хотели бы видеть в Москве. И как можно скорее. Это «хотели бы» не оставляло сомнений в том, о ком идет речь. Чем-то, то ли тональностью, то ли аргументацией, ситуация напомнила мне ту, августовскую 91-го года, когда мне позвонил в Прагу Горбачев… Боюсь, что именно так и понял меня Буковский. Во всяком случае, на следующий день он уже звонил мне из Хитроу — попрощаться. А через неделю из Кембриджа — поздороваться.

— Вы просили меня позвонить, когда вернусь, вот я и звоню, — со свойственной ему скрупулезностью известил он меня. И на мой вопрос, как все было в Москве, с кем виделся, с кем говорил, ответил со знакомой усмешкой человека, успевшего восстановить равновесие:

— Да ничего не было. И можно сказать, никого не видел. — Помолчав, добавил: — Но многое понял.

Что именно, он не расшифровал. Да и наедине с собою, наверное, разобрался в ощущениях не сразу.

Я догадывался: герою и мученику ГУЛАГа его невольное затворничество в Кембридже, когда в Москве все бурлит, было тяжелее всякой пытки. Сбросив, как вериги, свой скепсис, помчался он в Москву, увы, лишь для того, чтобы распрощаться с последними иллюзиями. Чувство брезгливости (не то ли, которое оберегало его достоинство в тюрьмах и лагерях?) не позволило ему взять чью-то сторону в грязной, а позднее и обернувшейся кровью, потасовке.

«Революция случилась, — напишет он под впечатлением своих встреч в Москве, — но победили не мы. Те, кто раньше узурпировал право управлять всенародной собственностью, теперь просто присвоили ее».

Не удивила его после Москвы и выходка Ельцина, который, открывая очередное заседание Президентского совета, заглянул в подсунутую ему тут же, на глазах у миллионов телезрителей бумажку, рявкнул что-то нечленораздельное насчет «нашего посла в Англии», с которым надо бы разобраться.

Прочитав на следующий день в «Известиях» мое интервью по этому поводу, которое близкая властям пресса назвала «самоубийственным», Буковский, со знакомой усмешкой человека, который видел и не такое, предложил мне воспринимать и «взбрык» президента, и холопские комментарии в СМИ как награду. Но для меня наградой, о чем я, хоть и знал, что он не терпит сантиментов, все-таки пробормотал однажды Буковскому, стало другое. Его письмо в самую влиятельную и респектабельную британскую газету «Таймс», куда он отправил его, не сказав мне об этом ни слова.

Откликаясь на спекуляции относительно моего ближайшего будущего, которыми вдруг запестрели сообщения собственных корреспондентов британских газет из Москвы, Буковский взялся объяснить читателям «Таймс», в чем тут дело. «Посол Борис Панкин был единственным “карьерным дипломатом”, который открыто осудил августовский 91-го года путч, когда он был в разгаре…

В свои сто дней как министр иностранных дел он выдворил из министерства людей КГБ, что вряд ли могло умножить число его друзей среди представителей старой гвардии. Рыцари плаща и кинжала не из тех, кто способен забывать или прощать такие удары…»

Свидетельством заговора спецслужб был, по его убеждению, и «примечательный эпизод с таинственным исчезновением из мемуаров Ельцина главы о министерской поре Панкина».

— В одном можно быть уверенным, — заключал он. — Если господин Панкин будет в конце концов отозван, это будет еще одной победой тех сил, которые якобы потерпели поражение в августе 1991 года. Как сказал однажды Джордж Оруэлл: «Тот, кто контролирует прошлое, контролирует будущее».

Он так и назвал свое письмо, опубликованное 6 июля 1994 года: «Темные силы за работой в России».

С моим отъездом из Лондона наши контакты с Буковским не прекратились. Мы звоним друг другу — чаще я ему, чем он мне. Иногда видимся.

Одна из таких встреч была в Варшаве, на Международной конференции по правам человека осенью 1998 года.

Самой большой неожиданностью для меня было обнаружить, что и здесь, среди «своих», он чувствует себя таким же одиноким утесом, как в те дни его короткого визита в Москву.

Когда я присмотрелся или, если хотите, придышался к атмосфере конференции, я понял, что ничего удивительного в этом нет. Буковский изменил бы себе, если бы чувствовал и вел себя тут по-другому.

Инициаторы демонстративно назвали конференцию Третьей. Счет вели от десятилетней давности, по существу подпольной, встречи под Краковом. Нынешняя же проходила в возрожденном сейме демократической Польши под эгидой его маршалов и премьера, все из бывших диссидентов. Пир победителей.

Не успев еще вырастить урожай, вчерашние герои и мученики за идею торопились насладиться его плодами. То самое, что оттолкнуло Буковского в Москве.

Председательствующий плотоядно перечислял имена недавних узников совести, занявших места в правительстве и сейме. Одна иерархия сменилась другой. Свалив колосса, унаследовали его манеры. Кому первым предоставить слово. Кого посадить в президиум, а для кого зарезервировать места в первых рядах. Это еще куда бы ни шло. Какой-то порядок всюду требуется. Но посадив самих себя в президиум, его участники стали диктовать свою волю другим. Возражения и протесты встречали до боли знакомый «отпор». Изобретательности этих «новых бюрократов» в отстаивании любезных им правил позавидовали бы партократы догорбачевских времен.

Как на каких-нибудь саммитах Европейского Союза или Большой семерки, обсуждение ситуации на просторах бывшего Советского Союза, особенно в России, оказалось нежелательным.

Председатели секций бдительно следили за соблюдением этого правила. Американка Ирена Ласота, президент Института демократии для Восточной Европы, лишила слова представителя Нагорного Карабаха под тем предлогом, что это «образование» не имеет государственного статута.

Бессменный председатель форума, вчерашний диссидент, ныне сенатор Збигнев Ромишевский дрогнул и не сразу решился поставить на голосование резолюцию об угрожающем положении с правами человека в России, которую, возмутившись зажимом, предложила российская делегация, в составе которой были и Елена Боннэр, и Сергей Ковалев, и Сергей Григорьянц…

Буковский, предупредительно посаженный в президиум, глядя на все это, становился угрюмее с каждым часом.

Не рассеяла мрачности и произнесенная его соратником по лагерям тирада о том, что правозащитное движение в России умерло. Место гладиаторов, подвижников заняли пай-мальчики, которые заступаться за права ходят как на службу и даже получают за это зарплату. Делят с партократами портфели, а такие, как Буковский, не у дел. А между тем это готовый российский Гавел.

Промолчал он и после того, как упомянутые «пай-мальчики», в изобилии представленные на конференции, бросились в контратаку.

Ни до, ни после я даже и не пытался говорить с Буковским о его настоящем и будущем. Знал и знаю, что он просто не потерпит этого. И будет прав. Но про себя не раз задавался вопросом на этот счет. Особенно после того, как побывал у него дома в Кембридже. Удобный и просторный двухэтажный кирпичный особнячок, поменьше того, в котором неподалеку жил когда-то Петр Леонидович Капица, но все же, пожалуй, слишком просторный для одного. Изначально заложенный в такие типично английские жилища комфорт неизбежно подточен холостяцким бытом. Не то что бы, как писал Константин Симонов, «мужское неуютное жилье», но все-таки… Хотя к приезду моему, я заметил, был наведен некоторый марафет, что, признаюсь, растрогало меня. «Сам убирается или приглашает кого?» — мелькнуло в голове.

На столе стояло блюдо с креветками. Лососина. Сыр. Для начала, как водится, еще не садясь за стол, мы выпили виски. Потом он открыл одну из прихваченных мной бутылок «Столичной». Дошло и до холодного белого вина.

Выпили хорошо, но не рассиропились. Ему, по-моему, вообще это не свойственно. По обычаю едко и как бы отстраненно судил о новой России и новороссиянах. Холодновато — о своих новых согражданах, которых, однако, променять обратно на прежних своих соотечественников не собирается. Я лишний раз убедился в этом, когда ко мне уже в Стокгольм дошли сообщения о его стычке с российским консулом и послом, моим преемником Адамишиным. Собравшись впервые после того разочаровавшего его визита в Москву на конференцию правозащитников, Буковский предъявил в консульском отделе посольства свой английский паспорт. Ему в визе отказали и предложили ехать без визы, по тому российскому паспорту, что я вручил ему при первой встрече. Тут он отказался. Слишком хорошо знаком он с системой, которая, по его глубокому убеждению, изменилась лишь косметически, чтобы можно было довериться ей. То, что посольские деятели уперлись, лишь подтверждало, что они действуют не по наитию. Он остался дома.

Мне вспомнились строки его письма: «Пять лет назад, когда на Западе решили, что проблемы коммунизма больше не существует, закрылись практически все наши организации, порвались связи… Восстановить все это теперь просто не реально… особенно после президентских выборов в России, которые расценили на Западе как “победу демократии”…» «Что мучает его?» — задавал я себе вопрос.

Положение в России и других новых государствах бывшего СССР?

Растерянность правозащитного движения перед лицом новых рисков, вызовов и табу?

И то, и другое, безусловно. Но еще больше, думаю, особого замеса разочарование. То, что в начале прошлого века называлось «мировая скорбь»…

Что-то от пушкинского: «Паситесь, мирные народы…»

Когда Ельцина сменил Путин и я услышал по «Свободе» интервью Буковского, я еще больше утвердился в этом предположении.

Уже после того, как были написаны эти строки, мы снова встретились с Буковским в его доме в Кембридже. На этот раз со мной была супруга, мечтавшая посмотреть на него в домашней обстановке. И он угощал нас собственноручно пожаренным мясом и французским вином.

От настойчивых попыток жены помочь ему по хозяйству столь же упрямо, хоть и вежливо, отказывался. Так что пришлось нам по первому бокалу осушить в отсутствие хозяина, который сноровисто управлялся на кухне.

А потом сидели в маленьком его дворике, прячась от упавшей на Англию июльской жары под кустами жасмина и акаций и словно бы продолжали вести ту нескончаемую беседу, которую начали еще восемь лет назад.

— Я знать ничего об этой стране не хочу. Радио на эту тему не слушаю, от экрана отворачиваюсь и газетные статьи пропускаю, — повторял Буковский каждые полчаса-час и тут же возвращался «на круги своя»: — Вы только взгляните на этого Чубайса…

Куда от нее, от этой страны, от России денешься? Как тетерева на току, мы с ним ни о чем другом, как о текущих ее днях ни говорить, ни слушать не способны. Валентина апеллирует к вечному.

— Володя, расскажите о маме.

Знаем, что она для него — самый близкий человек.

— Мама? Мама умерла год с небольшим назад. В Женеве.

С несвойственной ему лиричностью продолжает:

— Тот, кто этого не пережил, тот не поймет. Это как последний звонок. Оказывается, и под шестьдесят лет можно чувствовать себя сиротой.

— Я похоронила маму десять лет назад, — роняет Валентина.

— А моя жива, слава богу, — говорю. — Полгода назад отметили девяностолетие. Если б не глаза — здоровый человек. А отца не стало три года назад. Без двух месяцев 98 было…

Тут уж сам собою заходит разговор о его отце, которого нет уже много-много лет.

Во избежание недоговоренностей Буковский напоминает, что они с отцом были чужие люди.

— Он убежденный коммунист, я — такой же убежденный антикоммунист.

Ожесточения, которое можно было бы предполагать в голосе человека, произносящего такие слова, нет, однако, и в помине.

— Когда ко мне первый раз пришли с обыском, они с мамой уже были в разводе. Но мы жили по-прежнему в одной квартире. У отца одна была комната, у нас с мамой две.

Он осуждал мои убеждения. И когда понял, что за гости пожаловали, заперся у себя. Но через какое-то время — они все еще искали — резко растворил дверь:

— Может быть, вы и у меня хотите порыться?

Нашел все-таки способ отмежеваться от них.

И еще: когда его назначили заведовать отделом писем в «Литературной газете», он со мной поделился. Представляешь, письма с критикой недостатков меня заставляют посылать в КГБ.

Растерянный такой был.

Чужие или не чужие, но воспоминание об отце завладевает сыном…

— В Ленинграде сижу в КПЗ, объявляют: «Буковский, свидание». Ломаю голову, кто бы это мог быть. Мамы в Питере нет… Оказывается, отец. И ведет себя так, словно случайно зашел. Я, мол, здесь в служебной командировке. Решил заглянуть. Когда прощались, в последнюю секунду пожал руку. Сказал, держись. А твердокаменный был коммунист. Хрущева — ненавидел.

Биргитта и Бу

Примерно в ту пору, когда в «Таймс» появилось уже известное читателю письмо Буковского, у меня в кабинете в посольстве на Кенсингтон Палас Гарден стрит, раздался звонок из Стокгольма.

Звонил швед, мой старый знакомый и, как мне тогда казалось, друг — до недавнего времени второй человек в гигантском концерне по производству упаковок продуктов. Бертиль. Подходила осень, на севере Швеции начиналась охота на лосей, и он, по традиции, приглашал меня принять в ней участие.

Я был тронут этим приглашением, которое ежегодно поступало мне с начала 80-х годов — сначала в Стокгольм, потом — в Прагу и вот теперь — в Лондон, но окончательного ответа Бертилю сразу не дал. Сослался, во-первых, на здоровье — только что перенес операцию по удалению камня из почки, и — туманно — на некоторые другие обстоятельства. Когда явно огорченный Бертиль со всей присущей ему деликатностью поинтересовался, что же это за обстоятельства, я дрогнул сердцем и, считая его душевным человеком, рассказал о публичной выходке Ельцина и своей реакции на нее. Другими словами, пересказал свое интервью в «Известиях», где возбудителем неправедного гнева Бориса Николаевича я назвал российские спецслужбы.

Паузу на том конце провода, последовавшую за моей взволнованной тирадой, я посчитал выражением сочувствия.

Бертиль сказал, что позвонит мне через некоторое время, и положил трубку. С тех пор я ни разу больше не слышал и не видел его вплоть до недавних, спустя семь лет, дней, когда мы нечаянно столкнулись в респектабельном стокгольмском ресторане «Риш». Я отмечал там с семьей памятную дату, а он зашел с друзьями поужинать. Нет, не позавидовал я ему, бедняге, когда он буквально наткнулся на нас и, сконфузясь, стал рассыпаться в комплиментах.

Этот первый, и в буквальном и переносном смысле, «звонок» не был последним.

Когда несколько месяцев спустя, уже обосновавшись более-менее в Стокгольме, мы с женой отправились по делам в старинный университетский Лунд, мы позвонили одной знакомой паре: он — бывший банковский чиновник, она — «Фру Лунд», дама, известная своими заботами о культурно-исторических объектах этого очаровательного города на юге страны. Договорились о дне и часе нашей встречи, но, когда подошли к их дому (каменный двухэтажный особнячок, уникальное сочетание старины и комфорта) и позвонили — нам не открыли. Сначала мы сами себе не поверили. Наверное, не слышат. Я жал и жал на кнопку звонка. Глухо. За окнами ни огонька, за дверями ни звука. Повернулись и пошли обратно в отель, который был в нескольких сотнях метров за углом. Пока шли, столько всего вспомнилось — шумные свойские «шведские столы», летом — сидение в крохотном внутреннем дворике под древней грушей с бокалом какого-то особо ароматного и хмельного напитка — секрет хозяйки. Озорные вылазки на университетские праздники — тоже по соседству — и дружеские застолья в нашей домашней резиденции в посольстве. Встречи на книжной ярмарке в Гетеборге, куда я пригласил их на представление моей книги «Сто оборванных дней» 

В этот раз нам хоть позвонили. Постафактум. Уже в Стокгольм. Беспомощное бормотанье о каких-то недоразумениях, которые не позволили… Словом, понимай, как хочешь, но больше лучше не беспокой…

А ведь нас столько связывало, и, казалось, надежно. Началось все с величавого Лундского собора, где «Фру Лунд» оказалась нашим, официальной посольской пары, гидом. Приглашение домой, потом — ответное приглашение в Стокгольм, в посольство… Дружеская переписка. Наше беспокойство о вызывающем тревогу здоровье главы дома, их неподдельный, казалось, интерес к перестройке в Советском Союзе, потом — России. К перипетиям нашей судьбы. Поздравления с одним назначением, другим…

Ну, хорошо, говорили мы себе, моя жена и я. Тот, Бертиль, хоть лицо казенное, почти официальное. Хочет работать на российском рынке и боится, что контакты с опальным российским деятелем, в прошлом министром, послом в трех странах, могут осложнить ему бизнес….

А эти-то? Пенсионеры, интеллигенты, глубоко частный образ жизни. Им-то что грозит?

Увы, это было не первое и не последнее разочарование. Немало было позже случаев убедиться, что и западному человеку свойственны многие из тех комплексов, предрассудков, фобий, которые мы в своем советском далеке с чисто российским самоедством твердо числили за «совками», отвратительное слово, которое я, кажется, употребляю публично первый раз.

То, что недоступно было глазу посла, персоне официальной и в силу этого своего специфического положения ведущей специфический же образ жизни, открылось частным лицам. Открылось и все еще открывается.

В мыслях своих я даже попытался пойти навстречу обнаружившимся и предполагаемым опасениям моих друзей, знакомых и просто людей, которые знали меня и наблюдали за моей деятельностью со стороны.

Долгие десятилетия западный мир видел Советский Союз в двух красках. Каждый, кто открыто, словом или делом, выступал против существующего режима, был заведомо хорошим человеком. В большинстве случаев так оно и было на самом деле. Но не обходилось и без курьезов, чему я не раз был свидетелем во время моей посольской службы в Швеции. Стоило какому-нибудь мелкому жулику, бегущему от растрат или алиментов, сойти в Стокгольме с борта туристического судна и заявить, что он выбрал свободу, как он немедленно оказывался в теплых объятиях иммиграционных служб и человеколюбивых СМИ.

Всем все кажется понятным, если ты порываешь с режимом, тоталитарный характер которого очевиден. Но если ты, вчера еще активный участник декларируемых в России реформ, сегодня оказываешься не в ладах с ее руководством, на тебя нет-нет да глянут с сомнением. Ведь в глазах подавляющего большинства людей за рубежом Ельцин в те первые годы своего правления смотрелся светочем либерализма, гарантом свободы и демократии на всем постсоветском пространстве. Несмотря на те, мягко говоря, фокусы, которые он начал выкидывать уже с первых дней своего прихода к власти.

Увы, не только высокие политические соображения, как я убедился, обуревали окружающих. Был еще и страх, да-да, элементарный страх поддерживать контакты с человеком, который умудрился разгневать самого Ельцина и восстановить против себя зловещие спецслужбы, к которым российский президент, к удивлению многих, испытывал явную слабость.

Когда шведский еженедельник «Ика Курирер», что-то среднее между нашими прежними «Огоньком» и «Неделей», предложил мне выступить с серией очерков, я так и назвал ее «Все спрашивают: почему?», то есть почему я снова в Швеции. Колонка, которой надлежало ответить на этот вопрос, продолжалась на страницах журнала более двух лет. И судя по реакции, по письмам, мои читатели — а тираж журнала достигал миллиона в стране с восьмимиллионным населением — не остались безразличными к поиску ответа.

Во вступлении, еще находясь под впечатлением первых разочарований, я писал: «Новый поворот в моей жизни помог прийти к одному важному выводу. Жизнь посла, тем более министра, особенно в такой стране, как наша, — что-то вроде политического гетто, даже если ты пытаешься вырваться из цепких лап протокола. Слов нет, это комфортабельное гетто. У тебя машина с шофером, секретари, штат людей, готовых выполнять твои инструкции. В этих условиях какие-то житейские навыки и способности поневоле начинают отмирать. Увядать. И вот теперь ты открываешь для себя новый мир простых людей и очевидных истин. Чудесный мир, в котором ты поначалу чувствуешь себя не очень-то уютно. Кто протянет руку, поддержит? И кто отвернется? Это предстоит еще пережить, прежде чем написать».

Я начал с рассказа об одной шведской семье, наших давних знакомых, Бу и Биргитте, которые повели себя совершенно иначе.

— Ну, это просто, — сказала Биргитга, когда мы с Валентиной изложили нашу заботу, и одной этой фразой в телефонном разговоре между Лондоном и Стокгольмом разрядила, пусть и на время, нервное напряжение.

Речь шла о том, чтобы в случае нашего переезда в Швецию по причинам, которые уже известны читателю, обзавестись какой-то крышей над головой.

— Реально ли, — с замиранием в голосе спросила Валентина, — арендовать или купить квартиру в Стокгольме и что для этого надо сделать?

Нет, это не просто вопрос и ответ прозвучали в телефонной трубке. Встретились две ментальности. Людей, взращенных в разных политических системах. Словно бы на разных планетах. Нам с нашими остаточными рефлексами советского человека, который создает проблемы, чтобы с ними бороться, казалось, что предстоит совершить нечто невероятное, преодолеть некие немыслимые трудности, апеллировать бог знает к каким высотам. Может, лучше и не связываться? 

По Биргитте же и Бу вся проблема сводилась к тому, чтобы просто следить за объявлениями в газете о квартирах и ездить по адресам, которые покажутся привлекательными.

Бу и Валентина объездили на его тогдашней старенькой «ладе» десяток таких адресов, посетили соответственное число маклерских контор и, наконец, остановились на той четырехкомнатной квартире, в одном из зеленых районов Стокгольма, где мы и теперь живем, став членами жилищного кооператива и выплатив постепенно стоимость жилья. Благо гонорар за книгу делал это возможным.

Наши предшественники с сожалением покидали жилище, где они провели почти десять лет, но разросшаяся семья побуждала их искать что-нибудь попросторнее.

— Это просто, — повторяла Биргитта на подступах к каждой новой операции.

— Проблем не будет, — вторил ей Бу на более казенном, как и полагается солидному деятелю на ниве народного образования, языке.

Мне это напомнило ответы нашего великого композитора Дмитрия Шостаковича на вопросы о том, как он создает свои бессмертные шедевры:

Это просто, — говорил он. — Сажусь за стол. Кладу перед собой чистый лист бумаги. Макаю перо в чернила и пишу. Как перо высохнет, снова макаю его в чернила и пишу дальше.

Мы безоглядно доверялись магической силе этих «просто», потому что впервые встретились с ними в ситуации, близкой к трагической. Дело было летом 1990 года. Жена сына уже целый год перед этим изучала в Москве шведский и с весны стала собираться к нам в Стокгольм на курсы в народной школе, куда ее рекомендовал Бу. Все выглядело заманчиво, и даже то, что в сентябре Анне предстояло рожать, ее не останавливало. Имея за спиной такого родственника, как посол, чувствуешь себя, что ни говори, уверенней.

Случилось, однако, так, что уже в мае мы с женой покинули Стокгольм и через Москву отправились в Прагу. Попытки отговорить невестку от ее затеи не увенчались успехом. Сибирячка, наша Анна не знала, что такое преграды, когда шла к желанной цели.

И вот в первой декаде июля она вылетела в Стокгольм и прямо из аэропорта Арланда проследовала на перекладных в провинцию Даларна, где между Фалуном и Мурой располагалась народная школа. А утром 17 июля к нам в Прагу позвонил Бу и сказал, что у Анны начались преждевременные роды. Дорога дала-таки себя знать.

Нетрудно было подсчитать, что ребенок родится, если все, бог даст, обойдется благополучно, на восьмом месяце. Из глубин памяти поднялась неведомым образом попавшая туда информация, что даже семь месяцев лучше, чем восемь.

На наши лихорадочные вопросы Бу давал обстоятельные ответы, перемежавшиеся уверениями, что «проблем не будет». И только голос его выдавал волнение. Схватки начались прямо на занятиях. Анну тут же отвезли в Фалун, поместили в госпиталь. О случившемся уведомлена профилированная клиника в Упсале, где работают специалисты высшего класса.

Моя следующая мысль была о сыне, который находился в научной командировке в Оксфорде. Оказывается, и до него уже дозвонились наши друзья. Совместными усилиями пробили ему визу в Швецию, и он уже летит в Стокгольм. В Фалун его доставит на своей машине Биргитта.

Анна мучилась целые сутки, и все это время Бу и Биргитта попеременно звонили нам. И вот, наконец, известие: родился мальчик. Дюймовочка мужеского полу. Его поместили в особую, под стеклянным колпаком камеру. Он получает особое питание и чувствует себя молодцом. Правда, вот определить, на кого он больше похож, пока затруднительно ввиду его исключительно малых размеров.

В этом положении мать и новорожденный пробыли в госпитале около трех недель. С каждым днем сообщения становились все более оптимистичными. Все чаще звучавшее в трубке «нет проблем» было слаще всякой музыки.

У себя на службе, в специализированном институте для детей-инвалидов, Биргитта пригласила подруг отметить событие шампанским. Вырвавшаяся из бутылки пробка чуть не пробила потолок. Отметину окрестили «дыркой Панкина».

Так закончилась эта эпопея. Внук, которого назвали Гришей, вопреки опасениям, рос красивым и здоровым мальчиком, а за Бу и Биргиттой закрепились титулы его шведских дедушки и бабушки.

Теперь, при нашем возвращении в Стокгольм, труднее всего было объяснить им, почему нам представляется сложным то, что на самом деле так просто.

Бу первый сел за руль купленного мною «вольво». Не водивший до этого машину в течение последних двенадцати лет, я бы без него не рискнул даже загнать ее в гараж, гостеприимно предоставленный мне руководством кооператива вне очереди.

Он же показал, как пользоваться автоматом по уплате за стоянку, рассказал, чем «красный билет» отличается от голубого. Биргитта объехала с нами все супермаркеты в окрестностях Стокгольма, научила, как заполучить коляску для продуктов и товаров с помощью пятикронной монеты.

Сейчас мы уже удивляемся и даже стыдимся былой неопытности, а тогда каждый день, спасибо нашим друзьям, приносил маленькие открытия, которые мне казались порой значительнее дипломатических побед. Попробуй, разберись во всех премудростях, которые содержатся в бесконечных уведомлениях, декларациях, инструкциях, счетах, заполняющих по утрам почтовый ящик.

Убедившись как-то, что большинство телефонных автоматов не подвластно обыкновенным монетам, я спросил Биргитту, где купить карточку. В ответ она протянула, вынув из сумочки, свою, еще нераспечатанную:

— Она у меня лишняя, прислали из телефонной компании в виде премии.

За дружеским застольем для Бу самое любимое занятие было вспоминать, какими недосягаемыми и загадочными казались ему при первых встречах на приемах в посольстве «его превосходительство» и супруга. И как воодушевлены они были, когда их приглашение встретить у них дома протестантское Рождество, направленное после усердного зондажа, было принято без церемоний. И как приятно было убедиться, что посольская пара, не говоря уж об их внучке, прямо-таки околдованной вторжением через окно настоящего, живого Санта-Клауса, Томтена по-шведски, сделаны из того же теста, что и остальные люди.

Когда в этой нашей «другой жизни» мы стали растроганно вспоминать о том рождественском вечере, святая святых в шведской семье, Биргитта предложила и наступающий праздник провести вместе. Пригласить Алексея с Анной и Гришей, их крестником.

— Но мы же не можем их пригласить. У нас пока нет в Швеции достаточно солидного юридического статуса, — посетовала Валентина.

— Это просто, — сказала Биргитта. — Мы их пригласим.

И уже через неделю приглашения были отправлены факсом в Москву. Правда, из-за рассеянности Бу, который забывал соблюсти то одну, то другую важную для бюрократов формальность, их пришлось переделывать трижды. Но все равно. К Рождеству молодые были в Швеции, и из залитого дождем Стокгольма мы на двух машинах отправились в засыпанную снегом Даларну, туда, где родился Гриша. Наградой нам всем был потом звонок из Москвы и голос в трубке пятилетнего уже Гриши:

— Я все думаю, когда же я снова поеду в Швецию?

Бу — пенсионер, которому проблемы народной школы Швеции и будни его ненаглядной социал-демократической партии, как и в молодости, не дают покоя.

Биргитта работает в институте, конструирующем оборудование для хронически больных и неполноценных с рождения детей. Ее программы и проекты нередко приводят ее в Москву, Волоколамск и Санкт-Петербург. Удивительно ли, что по сравнению с этими ее заботами и проблемами все остальное кажется ей простым и разрешимым.

День перед Рождеством

Известно, что в Швеции любят все делать заблаговременно. Отчаявшись однажды в конце недели дозвониться до кого-либо из нужных мне в тот момент людей, я пожаловался на это своему старому знакомому.

— А ты разве не знаешь, что уикенд в Стокгольме начинается в пятницу с утра? — удивился он.

Поработав послом в Англии и Чехословакии, попутешествовав по свету, могу засвидетельствовать, что нигде к Рождеству не начинают готовиться так рано, как в Швеции. Арки из разноцветных электрических лампочек над Библиотекагатан, добродушные в красных колпаках гномы в витринах супермаркета ЭНКО, первые срубленные в лесу елки на экранах телевизоров, поздравительные открытки и оберточная бумага, сплошь в Санта-Клаусах и золотых звездах… Все это появляется уже в ноябре.

Не думаю, что такая традиция рождена просто желанием поскорее сесть за обильный рождественский стол. Душе нужен праздник, как говорил один из «чудиков» Василия Шукшина.

Нужен праздник и так называемому среднему шведу, который слывет в мире эталоном благополучия. Благополучие не такое уж безусловное, как представляется многим в России, — это плод труда, повседневных забот. Хочешь не хочешь, а непрерывная будничная суета отягощает душу, иссушает ее, и она рвется на простор, тянется к возвышенному. Душе, а не телу прежде всего нужен праздник на Рождество.

В тот год, второй после нашего переезда в Стокгольм из Лондона, обо всем этом мне напомнил неправдоподобно рано выпавший в начале ноября снег, который за одну ночь превратил слякотную, промозглую осень в зиму, сверкающую всеми драгоценностями морозца.

И еще звонок из Упсалы, от Черстин Берглуцд, настоятельницы церкви Святой Троицы, насчитывающей четырнадцать столетий, которая так непринужденно расположилась в тени своего великого собрата — Упсальского собора.

В конце февраля наступающего года Черстин завершает свою многолетнюю службу. Ланч, на который она пригласила нас, был, по сути, началом целой цепи прощальных мероприятий.

А впервые мы с Валентиной встретились с Черстин лет за семь до этого звонка. В доме, вернее, в поместье Палы, внука Льва Толстого, агронома Павла Львовича Толстого, который родился в Ясной Поляне, но волей судеб нашел вторую родину в Швеции.

Дело было в 1988 году. Только что прошел юбилей Льва Толстого, в котором, естественно, приняли участие и представители многочисленной толстовской колонии из Швеции. В Москве они познакомились с переводчицей Таней Балдовской, страстной поклонницей великого писателя, и им захотетось увидеть ее в Стокгольме. Но она, как оказалось, числилась в Советском Союзе в «черных списках», и выезд из страны ей был запрещен. Павел Толстой попросил Черстин «постучаться» в посольство. Она написала мне письмо, я нажал, и успешно, на Москву, благо перестройка была в самом разгаре. Приезд Балдовской, наша общая маленькая победа, и явилась поводом для встречи в усадьбе Толстых Халъмбюбюда под Упсалой, которая в тот день напомнила мне фазу и Ясную Поляну, и знакомое по описаниям Сельмы Лагерлеф шведское поместье где-нибудь в Вермланде.

Когда в конце позапрошлого столетия сын Льва Толстого, Лев Львович, серьезно заболел, врачи рекомендовали ему показаться знаменитому шведскому медику Ернсту Вестерлунду. Эффект превзошел все ожидания. Больной вылечился и женился на дочке медицинского светилы Доре. Жили потом молодые в Ясной Поляне. Но когда случилась Октябрьская революция, русско-шведской чете было, к счастью, куда эмигрировать.

Павлу Толстому, который был старшим ребенком в семье, еще не исполнилось двадцати лет. Долгие десятилетия личных связей с Россией не было, но русский язык сберегался и культивировался сначала в семье Льва Львовича, потом Павла Львовича. Разговаривая с главой семьи, мы словно бы окунулись в атмосферу прозы его великого деда.

Подобно своей церкви в Упсале, под боком у величавого собора, Черстин Берглунд в нашем восприятии оказалась тогда в тени великолепного в своей старости патриарха Павла Толстого. И этому не приходится удивляться. Но вскоре от нее стали приходить письма, сначала в Прагу, потом в Лондон. Поводы для этого, увы, были скорбные. Сначала Черстин сообщила о смерти Биргит, жены Павла Львовича, а затем и о его кончине весной 1992 года.

В письмах этих, копиях документов, которыми она их сопровождала, предстала история их дружбы.

Впервые они встретились на похоронах шведского друга Палы, где Черстин отправляла печальные обязанности священника. На Толстого это произвело такое впечатление, что он как об одолжении попросил Черстин выступить в той же роли, когда придет и его черед. Невзирая на различия в обрядах протестантской и православной конфессий. Черед этот пришел, и Черстин выполнила волю покойного. В церкви пели псалмы, о которых он попросил в письменном завещании. На органе была исполнена мелодия «Однозвучно звенит колокольчик». Меню на поминках тоже было составлено его рукой. Внук Толстого ко всему подходил основательно — и к жизни, и к смерти. Свечи из русской церкви в Москве привезла Таня Балдовская, которую Черстин в своем письме назвала «важным звеном в цепочке, связующей русских и шведов».

К письму было приложено описание траурной церемонии в переводе на русский, сделанном Балдовской.

Адресуясь к словам выбранного Павлом Толстым псалма: «То же солнце, что когда-то освещало райский сад…», Черстин сказала: «Сегодня солнце не светит, но я думаю, что Пала был бы рад дождю. Этот редкий весенний дождь так нужен земле и всему, что на ней растет. Хлебопашец душою и телом, он ощущал это лучше, чем кто-нибудь другой».

Потом она прочитала выученную на русском языке молитву «Упокой, Господи, душу раба Твоего».

…Если Черстин привязывается к человеку, то уже не теряет его из виду. Это ее призвание — собирать людей, близких по духу. Встречи с ними она считает Божьим подарком.

И вот теперь этот, вслед за письмами, звонок от нее, который всколыхнул столько воспоминаний. И приглашение в Упсалу. Наша хозяйка и тут была верна себе. Список гостей, который она прислала нам по факсу, оказался перечнем приятных сюрпризов. И самый дорогой из них — посол Агда Россель, которая еще десять с лишним лет назад своим расположением облегчила мои первые шаги на дипломатическом поприще в Стокгольме. Здесь ее зовут «шведская Коллонтай». В то время, как у нас за последнее десятилетие взгляд на Александру Михайловну поменялся уже несколько раз — то она великий патриот, то ленинская подпевала, — в Швеции, где она проработала послом с 1930-го по 1945-й годы, ее упорно чтут, и кадровый шведский дипломат Агда по-прежнему гордится своим вторым именем.

Была там подруга Агды Россель и моя знакомая по посольской еще службе — тогда министр по вопросам окружающей среды, а теперь тальман риксдага, председатель парламента Биргитта Даль… Был мэр Упсалы… И я понял, что не случайно все это. Просто Черстин угадала мои пораженческие настроения и попробовала излечить от них этим актом воссоединения с близкими ей и мне людьми.

Встретились мы все в церкви, субботним утром, за несколько минут до начала службы, которую отправляла Черстин. Пели псалмы, слушали проповедь, погружались в себя, соединялись сердцем с близкими и дальними своими, живыми и мертвыми.

Потом был обед у Черстин, в доме, который она вскоре должна будет покинуть. Из окон второго этажа видны были словно нарисованные на фоне ослепительного голубого неба шпили собора и церковь Святой Троицы. На кровлях лежал и сверкал под солнцем снег. Вот такое бы под самое Рождество!

Потом мы пели песни, в том числе и те, которые любил Павел Толстой. Сначала русские, под аккомпанемент фортепьяно, за которым сидела Черстин. А потом шведскую, которая в моем восприятии явилась кульминацией этого подаренного нам Богом и людьми дня.

Каюсь, я не знал в то время ни имени поэта, ни композитора и только дивился, к счастью, не первый раз в жизни, тому, как могут неведомые тебе люди так глубоко заглянуть в тебя, угадать самые сокровенные твои помыслы. Чудо было и в том, что при всей ограниченности моего шведского ни одно из слов песни не потребовало перевода. Кощунственным казалось мне даже позднее прибегнуть к словарю. Вот и сейчас я припев песни воспроизвожу на шведском:

Skynda dig дlskade

Skynda att дlska

Dagarna тцrknаr minut fцr minut

Tдnd vera ljus det дr nдra till natten

Snart дr den blommande sommar’n slut

Друг мой возлюбленный, дни все короче,

Так поспеши же, любимый, любить.

Свечи зажжем, время тянется к ночи,

Скоро цветущему лету не быть.

И мне опять вспомнился Булат Окуджава: «Мы не будем этой темени бояться…»

Парк Неизвестного

В мае 1990 года, когда я расставался со Стокгольмом, чтобы направиться в Прагу, Харальд Хамрин, ведущий репортер одной из двух крупнейших дневных газет Швеции, пожелал взять у меня прощальное интервью. Один из его вопросов был о том, какое из мест, которые довелось посетить в странствиях по Швеции, мне запомнилось больше других. Я сказал ему: «Болнес» — и увидел недоумение в его взгляде. Пришлось объясняться. Оправдываться.

Конечно же, я влюблен в Стокгольм с его прочно утвердившейся репутацией «Северной Венеции». И вечно соперничающий со столицей Гётеборг всегда манит к себе. Да и Даларна с ее Рэтвиком, «сердцем льна», по словам одного из шведских королей. Мура с домом Цорна и Бурленга с Вазастугой, где в XVI веке началось освобождение Швеции от датского ига….

Почему же Болнес? Собственно, даже не сам Болнес, чудесный и очень шведский городок, произвел это впечатление, а маленькая деревушка, почти хутор, недалеко от него, где находился летний дом нашей гостеприимной хозяйки — члена парламента от крестьянской партии. В доме том вместе со своими бабушкой и дедушкой проживали ее внуки, два мальчика лет пяти и семи и девочка чуть постарше. Ее звали Лиза, точно так же, как ее ровесницу в фильме «Дети из Бюленбю» по повести Астрид Линдгрен, который мы, так случилось, посмотрели незадолго до поездки в лен Евле. Дело было в середине лета. Деревушка, окруженная живописными холмами и ласковым лесом, утопала в зелени и тоже была похожа на тот бю, хуторок, который фигурировал в фильме. Маленьких, тоже типично шведских «красных домиков», из которых селение состояло, было почти не видно, и только неутомимо звенели детские голоса, приглашая нас то в сад полюбоваться созревающей малиной, то на огород нарвать огурцов, то на какие-то им одним ведомые тропы, где обязательно встретишь оленя… Андреас то и дело ревниво спрашивал меня: «Лиза правду говорит, что ты ее друг ?»

Мне все это напоминало мое собственное детство. Те два года во время Второй мировой войны, которые я провел на хуторе у бабушки, под Сердобском.

Вот что пришлось мне поведать Харальду Хамрину, чтобы он меня понял и не обиделся за Стокгольм.

Если теперь меня спросят о том же, я назову еще одно место, в котором побывал первым же летом после возвращения в Швецию. Это не город, не село, даже не хутор. Это Галерея Эстли, комплекс старинных строений, затерянных в хвойных лесах лена Вестманланд, к северо-востоку от Стокгольма. На месте отжившей свой век железнодорожной станции начала прошлого столетия.

Тут снова целая цепь неожиданностей, совпадений и ассоциаций, которые, собственно, и являются предметом этого моего рассказа.

Незадолго до переезда в Прагу, примерно в ту самую пору, когда я давал упомянутое выше интервью Хамрину, мне позвонил из Нью-Йорка Эрнст Неизвестный и в свойственной ему непринужденной манере, словно бы не десяток лет назад мы с ним прошлый раз виделись, сообщил, что у него под Стокгольмом открылась студия. Я изумился и засыпал его градом вопросов. Он сказал, что мне все объяснит ее директор Эстли Нюлен.

Между тем, наша последняя к тому времени встреча с Эрнстом произошла в только что открывшемся московском баре «Жигули» на Старом Арбате. За кружкой пива с копченой скумбрией он поведал мне, шумно и экспрессивно, что покидает страну, где совершенно невозможно уже стало заниматься творчеством. Последним толчком к отъезду (по наивным конспиративным соображениям мы не произносили слова «эмиграция») был его памятник опальному Хрущеву. Как известно, в 1962 году, при посещении художественной выставки в московском Манеже, Никита Сергеевич именно на Эрнсте сосредоточил весь огонь критики «абстракционизма». По убеждению этого борца с культом личности Сталина, искусство скульптора Неизвестного было всего-навсего бредом сумасшедшего, злостным хулиганством, которое спровоцировал зловредный Запад. Эрнст, и это тоже хорошо запомнилось, отвечал всесильному советскому лидеру с достоинством, но наотмашь: «Вы премьер-министр страны, а здесь, у моего стенда, я премьер. И извольте говорить со мной на равных».

На своенравного, но отходчивого Хрущева это, видимо, произвело такое сильное впечатление, что перед смертью он повинился и завещал сыну просить Эрнста Неизвестного высечь памятник на его могилу. Эрнст согласился. Позолоченную голову Хрущева он поместил в раму из белого и черного мрамора, отразив трагический дуализм его личности, который лег и в основу отношений властителя с художником.

Истребляя кружку за кружкой (водки тогда в «Жигулях» не подавали, а с собою у нас не было), Эрнст рассказывал о перипетиях борьбы с идеологами режима за то, чтобы памятник разрешили установить на могиле на Новодевичьем кладбище. Уступив поневоле, власти отыгрались на другом. Закрыли кладбище для свободного посещения. Вслед за этим у Эрнста началась изнурительная тяжба из-за выездных виз.

Обнаружив меня по публикациям в «Ика Курирен» в Стокгольме, Эстли Нюлен снова пригласил нас с Валентиной к себе.

Назначение Галереи Эстли — служить прекрасному в жизни и культуре. В дни нашего приезда, например, там открылась выставка, посвященная искусству Мексики от ацтеков до наших дней, и чуть ли не каждый из гостей щеголял в тут же купленном пончо.

Но своему возникновению Галерея, которую в народе уже нарекли музеем Эрнста, обязана встрече, а потом и дружбе Неизвестного с ее будущим владельцем. После того как земля и строения на ней были куплены Нюленом, Эрнст, в ту пору еще бездомный скиталец, приезжал сюда отдохнуть и отвести душу. Все здесь располагало к этому. Обрамленные хвоей речушки и озера. Бесконечные лесные тропы, которые напоминали ему родное Приуралье. Кулинарный талант Рут Нюлен, беседы за доброй порцией «Абсолюта» с главой семьи.

Отдых незаметно переходил в ожесточенную работу. Плодами ее стали десятки, если не сотни рисунков, эскизов, набросков, которые бережно хранят хозяева галереи. Иллюстрации к Данте, Достоевскому. Наброски собственных будущих работ в камне. На глазах очарованных его резцом хозяев он изваял здесь варианты «Кентавра» и «Пророка». Его излюбленные образы. Установленные подобно творениям великого шведа Карла Миллеса под открытым небом, они доминируют в этой маленькой артистической деревне с ее портативными выставочными залами, концертным холлом, небольшими магазинчиками сувениров. По какому бы поводу ни приехал сюда посетитель, зритель или слушатель, каждый первым делом устремляется к этим изваяниям, в которых заключены все страсти, боли, взлеты и падения теперь уже прошлого века.

Наши беседы с Эстли, его сыновьями, дочерью и женой напоминали звучание близкого Эрнсту по духу какафонического оркестра: мы все говорили одновременно и каждый прекрасно слышал других. Я рассказал им о своей последней встрече с Эрнстом — в Нью-Йорке, в представительстве СССР в ООН, на ужине, который я устроил в его и Михаила Шемякина честь. Неизвестный подарил мне авторский экземпляр цикла своих литографий «Man through the Wall» — Китайская стена, Кремлевская стена, Берлинская стена… Как ни драгоценен был подарок сам по себе, дороже его была надпись: «Борису Панкину в память о стенах, которые мы проходили». Через годы, с согласия художника, «Кремлевская стена» стала суперобложкой моей книги на шведском языке «Последние сто дней».

Еще одно счастливое совпадение позволило мне рассказать моим друзьям об эпизоде, который стоял за этим посвящением. И сделать это устами его автора. Незадолго перед этой нашей встречей в Галерее Эстли в Москве отмечали 70-летие «Комсомольской правды», газеты, в которой я проработал двадцать лет. В отличие от большинства других изданий, ей не пришлось перестраиваться в эпоху, начатую Горбачевым. Может быть, поэтому ее поздравило столько выдающихся персон, включая Бориса Ельцина и Эрнста Неизвестного. Каждый из них упомянул и мою скромную особу. Человек творчества, скульптор сделал свое поздравление сюжетным. «В свое время, — написал он, — я по просьбе главного редактора Бориса Панкина сделал монумент в память журналистов “Комсомольской правды”, погибших в Великую Отечественную войну. Открытие было очень помпезным. Присутствовали многие наши военачальники во главе с маршалом Коневым. Встреча называлась “Фронтовая землянка”. Мы пили спирт, как на войне, из алюминиевых кружек и пели фронтовые песни. Панкин повесил табличку, где было сказано, что скульптура создана мною, погибшим в атаке лейтенантом Украинского фронта, которым командовал Конев. Я действительно во время войны считался погибшим. Рядом с табличкой поставили оружейный патрон с цветком.

Вскоре после этого я окончательно впал в немилость и уехал из страны. Но позже узнал, что все так и осталось стоять в “Комсомольской правде” — и монумент, и табличка, и патрон». Так мы говорили, перебивая друг друга, и мечтали о том времени, быть может недалеком, когда на этом месте возникнет Эрнстгорден. Горден — трудно переводимое со шведского слово. Это и сад, и парк, и двор, и дом… Но тот, кому довелось побывать в Миллесгордене — гигантской многоступенчатой площадке, вырезанной на скале у входа в стокгольмские шхеры и отданной творениям великого шведского скульптора, тот поймет, что мы с Эстли Нюленом имели в виду.

Такое вот кино

…Вскоре после смерти Константина Михайловича Симонова мне позвонили из Союза писателей и попросили согласия на включение в комиссию по литературному наследию умершего.

А через несколько дней пришел человек, которого я и раньше немного знал, один из секретарей Симонова, а теперь — секретарь комиссии, и рассказал предысторию ее формирования и того, как «вышли на меня».

— Это, — сказал он глуховатым голосом человека, привыкшего с бесстрастной интонацией произносить то, от чего люди вздрагивают, — это была идея самого К. М.

А вы бы не вздрогнули?

О, это была колоритная фигура — мой гость. Марк Александрович Келлерман. Колоритная тем, что в его облике… отсутствовали какие-либо краски. Одни линии. Словно бы он был карандашным или угольным эскизом самого себя. Набросал Господь Бог основные контуры да так и оставил.

А контур ожил, задвигался, вовсе и не догадываясь, что ему чего-то не хватает.

Высокий, вернее долговязый, руки и ноги — как на шарнирах. Абсолютно голая, словно древним пергаментом обтянутая голова и длинный колунообразный нос.

Подчеркнутая учтивость манер и голосовых модуляций сообщала его движениям еще большую гротескность.

Я узнал в тот день впервые, что К. М. — тут я воспроизвожу не только слова, но и манеру выражаться моего собеседника, — что К. М. задолго до смерти начал подумывать о составе комиссии, в том числе о ее председателе.

Тут он поднял на меня глаза и внимательно посмотрел, не знаю ли, мол, я, не слышал ли чего об этом.

Нет, я ничего не слышал. Заинтригован же был не на шутку. А когда посетитель сказал, что Симонов «подумывал и о вас в этой роли», то я вообще почувствовал себя персонажем то ли каверинских «Двух капитанов», то ли диккенсовской «Тайны Эдвина Друда».

— Потом, правда, — невозмутимо продолжал мой собеседник, — ваша кандидатура на председателя отпала. Он понял, — снова изучающий взгляд в мою сторону, — К. М. понял, что она не пройдет. Не пропустят литературные бонзы. Ну, и потом ваше положение главы ведомства по охране авторских прав. Скажут, мол, что тут какое-то заигрывание. Но он просил твердо настаивать, чтобы вы были в составе. Конверт со списком он просил передать через несколько дней «после всех процедур».

Многое еще тогда было им сказано такого, что и сейчас, когда позади уже «симоновский» период моей жизни, — и фильм о нем сделан, и роман опубликован, — продолжает брать за живое. Было завещание 76-го года, потом января 79-го, потом апреля 79-го.

— Лазарева (друг, биограф, литературовед), как председателя он отклонил, — рассказывал Марк Александрович. — Мол, по меркам нашего литературно-административного бомонда, то есть «для них» он — не фигура. А Караганова — потому что у того у самого со здоровьем плохо. Письмо в Союз писателей несколько раз переделывалось.

Ровно через полчаса, как и было обещано, хотя я не торопил, мой собеседник ладными движениями длиннопалых смуглых рук сложил демонстрировавшиеся им бумаги и реликвии в черный, необъятных размеров портфель, встал и удалился той же походкой робота, слегка сложившись прямым туловищем в пояснице. А потом было первое, организационное заседание Комиссии по литературному наследию К. М. Симонова. Председательствовал, конечно же, Георгий Мокеевич Марков. По правую его руку сидел Александр Борисович Чаковский.

— Никем из этих бонз в списке К. М. и не пахло, — вспомнились мне слова Келлермана, который вел протокол. — Он просго-таки категорически был против. Категорически, — кипятился наедине со мной Марк Александрович. — Тем более председателем.

Для большинства собравшихся, за исключением родных и близких, разумеется, такие заседания были рутиной. Каждый из этих известных и мало известных писателей заседал еще по крайней мере в паре такого рода комиссий.

Что меня поразило, так это то, что, когда были решены все так называемые организационные вопросы, речь пошла… об издании трудов Кафки, Булгакова, Мандельштама.

Поначалу, увидев эти глубоко чтимые мною имена в повестке дня заседания, я никак не мог понять, при чем тут они. До тех пор, пока мой недавний посетитель, только что утвержденный нами официально секретарем, — тут воля покойного не была нарушена, — не распространил среди нас теми же запомнившимися аффектированными движениями смуглых длиннопалых рук «Справку к вопросам… издания сборника воспоминаний Булгакова, “Дневника” Кафки, книги статей и прозы Мандельштама».

Все это — из ряда неоконченных при жизни хлопот К.М. — было помянуто в его завещании наряду с другими, лично его и его семьи касавшимися делами.

За справкой, копии которой положены были перед каждым членом комиссии, последовали копии писем Симонова, копии ответов ему из издательств, ведомств, музеев и научных институтов. Справка, как явствовало из даты, была составлена неделю назад, специально к заседанию, переписке же было без малого десяток лет. Страсти, которые годами настаивались в этих строках и бумагах, не замедлили вылиться наружу. В комиссии заседали разные люди, разного калибра писатели. Не все из них любили Булгакова или Мандельштама, не все читали когда-нибудь Кафку, но все любили и ценили свое творчество и не очень-то, скажем откровенно, нуждались в том, чтобы кто-то, пусть даже и всеми чтимый Симонов, Константин Михайлович, Костя, диктовал бы им, да еще из-за гробовой доски, когда и кого издавать.

— Сборник воспоминаний о Булгакове, — заунывным голосом пояснял в ответ на вопросы наш секретарь, — составлен и передан в издательство «Искусство», где еще в сентябре 1966 года (на дворе стояла зима 1979-го. — Б. П.) рукопись была подготовлена к сдаче в набор, но в производство так и не пошла. В настоящее время рукопись находится в делах К.М. Симонова, который весною 1979 года забрал ее из издательства, намереваясь…

— Рукопись дневников, писем и высказываний Франца Кафки дважды была подготовлена к набору — сначала в издательстве «Искусство», потом в издательстве «Прогресс».

История прохождения, вернее, не прохождения рукописи и отношение Симонова К.М. к этому вопросу в прилагаемых материалах.

Гвалт, поднятый в кабинете главы Союза зачитыванием этих не без умысла, подумалось мне, в канцелярском стиле составленных пояснений заставил подумать, что есть что-то поистине кафкианское в том, что все это происходит на заседании комиссии по литературному наследию писателя, который умер всего два месяца назад.

Я с невольной опаской, с неловкостью посматривал на вдову Симонова, Ларису Жадову, на его сына Алексея, на его приемную дочь Катю, по родному отцу — Гудзенко, ожидая увидеть на их лицах оскорбленность и боль. Ничуть не бывало. Ведомые Ларисой, они со страстью кинулись в контратаку и вообще вели себя так, словно бы и сам Симонов сидел вольготно за столом президиума, без которого и здесь не обошлось, попыхивал своей неизменной трубкой и ждал, когда страсти утихнут, и можно будет сказать свое, как всегда, трезвое и взвешенное слово.

Но его здесь не было, и спор ни к чему не привел. Договорились лишь, что некоторые члены комиссии, среди которых был назван и я, прочитают все упомянутые рукописи и приложения к ним и пришлют свои замечания Лазарю Лазареву. В глазах литературного начальства Лазарев, возможно, был и «не фигура», но в симоновском клане, который тот называл своим «боярско-еврейским подворьем», был явно на ролях «серого кардинала».

Уже через неделю я получил от него ксерокопии всех рукописей, фигурировавших на заседании, и письмо: «Как Вы вероятно помните, мне было поручено… Посылаю Вам подготовленные справки и материалы… Надеюсь, что Вы напишите, пусть очень кратко, свои соображения…»

«Ознакомившись с превеликим удовольствием с рукописями и с превеликим негодованием с историей их мытарств, — начинал я свой ответ, — полагаю необходимым со всей возможной оперативностью… Историко-литературные начинания К.М. Симонова, которые он не успел… заслуживают самого пристального…» Которые он не успел… Бог ты мой, ведь первое письмо по поводу сборника о Булгакове он написал более десяти лет назад, а последнее, относительно Мандельштама… в июне 1979 года, то есть за два с небольшим месяца до смерти.

В присланной мне увесистой подборке писем, заявлений, обращений, протестов имена Паустовского, Каверина, Ермолинского, Книппович, Габриловича — в качестве авторов; партийных и издательских тузов: Лапина, Стукалина, Романова — в качестве адресатов.

Многие ушли уже, как и Симонов, в другое измерение, а переписка, получившая на заседании нашей комиссии новый импульс, выходила на следующий уже виток почти астральной спирали.

…В ту пору мне и в голову не могло прийти, что через три года я и сам стану то ли объектом, то ли субъектом связанной опять-таки с судьбою Симонова эпистолярной метели.

По просьбе Ларисы Жадовой, которую комиссия назначит составителем сборника, я напишу воспоминания о К.М. А они, в свою очередь, приведут к тому, что я по ее предложению стану сценаристом двухсерийного документального фильма о нем, и моим соавтором, режиссером картины будет Владлен Трошкин, Владик Трошкин, как его чаще называли, сын того военного фотокора Трошкина, который был с Симоновым в его первых командировках на фронт и погиб в самом конце войны на Западной Украине от пули бандеровцев.

Лариса Жадова скоро умрет от рака, не дождавшись ни выхода воспоминаний, ни фильма. Но последние встречи и разговоры с ней прозвучат для меня как завет, выполняя который я буду работать над фильмом, а потом и над романом «Четыре “я” Константина Симонова». Он вышел в свет в 1999 году.

Неожиданное назначение послом в Швецию побудило меня ускорить работу над сценарием, и перед самым отъездом в Стокгольм я успел закончить его в первом приближении и разослать по всем надлежащим адресам — официальным и дружеским. В первую очередь, Трошкину, конечно, который теперь становился связующим звеном между мною на Скандинавском полуострове и «материком».

Все соображения и замечания предстояло получать по почте. Или с оказией. «Большое видится на расстоянии», — утешал я себя.

И скоро в мое северо-европейское далеко стали доноситься отзвуки разгорающихся баталий.

Письмо от Кати, которая после смерти матери как бы унаследовала положение старшей в семье, несмотря на свой еще молодой возраст, было уже выдержано в духе этой ее новой роли. «Преимущества Б. Д. перед другими авторами очевидны. Б. Д. воспринимает К. М. через все сделанное, не испытывая давления дружеских или родственных отношений. Взгляд с некоей дистанции на творчество папы, на его личность тоже определяет положительную сторону сценария. Написан он, безусловно, с любовью, доброжелательно».

Не обескуражило меня и то, что это ясное pro сопровождалось целым букетом contra. Было в их числе и такое, которое поначалу побудило меня лишь улыбнуться: «Вторая серия в значительной мере посвящена Маяковскому и отчасти Булгакову. Увлекаясь, Б. Д. забывает К. М. Это непроизвольно. Хотелось бы, чтобы был К. М., который так много сделал для памяти Маяковского, Булгакова, Татлина, Пиросмани и многих других, а не К. М. при них. Во всем этом был К.М. + мама».

Катя пеклась о К. М. Ревновала меня к тем, о ком он заботился последние годы жизни. Это было так понятно.

Письма меж тем шли и шли. Получая отзыв за отзывом, я вывел характерную закономерность — добрее и терпимее по отношению к скромному моему труду были те, кто находил себя среди проектируемых «говорящих голов» фильма. И наоборот. Недаром говорят, семейная, то же и клановая цензура — самая драконовская из всех изобретенных человечеством. Ей уступал даже Главлит эпохи Павла Романова.

Первый же отпуск я провел на киностудии, в основном в монтажной, вместе с Трошкиным.

В следующий мой приезд в Москву из Стокгольма состоялся просмотр—приемка. На нее пришли члены художественного света Студии документальных фильмов, члены комиссии по литнаследству Симонова, его близкие, друзья, родные.

Поддержать коллегу подтянулись режиссеры-документалисты, положившие «животы своя» на прославление всякого рода трудовых свершений послевоенных десятилетий — целина, Братская ГЭС, Усть-Илимская ГЭС, космос, тюменская нефть…

В отличие от создателей игрового кино, мужики эти, как они предпочитали себя называть, находились, по-видимому, в добрых и лишенных ревности отношениях друг с другом. Весьма легко и непринужденно они обменивались суждениями о жизни, прямо противоположными тем, которые пропагандировали в своих фильмах. К Трошкину, который ради «Симонова» отложил на время ленту о БАМе, о котором он поклялся «сказать всю правду», они относились с добродушной иронией и обзывали его правдолюбцем: мол, давай, давай, посмотрим, что от этого останется, когда заклацают главредовские ножницы.

Но, как говорится, никогда не спрашивай, по ком клацают эти ножницы… Они заклацали по «Симонову».

На дворе стоял сентябрь 1984 года. Со времени октябрьского Пленума прошло двадцать лет. До марта и апреля 1985-го оставалось всего несколько месяцев.

Просматривая теперь заметки с того и последовавших за ним обсуждений, я ловлю себя на том, что ищу в них не столько оценки нашего с Трошкиным детища, сколько приметы того странного, межеумочного времени.

В тот первый вечер «симоноведы» указали нам на все имевшие место и воображаемые фактические ошибки. И как, действительно, было не блеснуть тем, для кого на топографической карте жизни и деятельности Симонова знакома была каждая кроха.

Была молчаливая или деликатно выражаемая ревность тех, кто в фильм не попал, и сдержанное одобрение тех, кто там себя увидел. Довольный фильмом, автором и собой боевой генерал в отставке, известный по произведениям и дневникам К. М. как «мой первый редактор», заявил от души и простосердечно, что вот надо бы только как-то Лазаря пристроить, в ответ на что прозвучало с достоинством, что в этом как раз нет никакой необходимости, а вот… имярек «многовато. Можно бы и поменьше».

Кате, которая упорно гнула свою линию о том, что все время надо помнить, о ком фильм, неожиданно эмоционально возразил один из коллег Трошкина, заявив, что для него в кадре, где Симонов внимает Ульянову, читающему «Слово о словах» Твардовского, «звучит» именно Симонов, а не Ульянов и даже не Твардовский, потому что редко можно увидеть, чтобы один поэт ТАК слушал другого поэта.

Итог подвела напомнившая мне героиню пьесы Радзинского «Снимается кино» миловидная, но деловитая представительница заказчика, то есть «Экрана» из лапинского Гостелерадио:

— Лента производит впечатление. После первых прогонов сделано, несомненно, немало, но многое еще предстоит.

Многоопытный Трошкин, поразмыслив, истолковал этот ребус как «скорее да, чем нет».

И поначалу его прогнозы вроде бы подтверждались. Примерно через месяц он позвонил мне в Стокгольм и сказал, что следующей инстанцией в иерархии обсуждений будет заседание коллегии «Экрана». Хороший знак — на просмотр обещал прийти заместитель Лапина. Видно, хочет разделить с нами успех.

Вскоре пришло письмо: состоялось. Хороших слов была сказано несчитанно. Директор «Экрана» Хесин на просмотре плакал, по его собственному признанию. Зампред заметил, что картина действительно сделана на взволнованно минорной ноте, и это хорошо, так как ощущение потери большого художника и должно вызывать подобное настроение.

Что касается замечаний, то они, по словам Владика, носили «косметический характер: «Вот, Борис, первые ощущения и впечатления от сдачи фильмов на двух пленках. Честно говоря, я боялся худшего, больших потерь».

Приведенный далее перечень заставил меня призадуматься, то ли Трошкин так шутит, называя перечисленные потери «косметикой», то ли, наслушавшись комплиментов, потерял бдительность.

Нам рекомендовали убрать эпизод с поездкой литсекретаря Симонова — Нины Павловны Гордон — в Красноярск к репрессированному мужу, а заодно — и все о муже и репрессиях.

Сократить афишу с «Мастером и Маргаритой» в театре на Таганке.

У Виктора Астафьева поджать тему жертвенности. И вообще «слишком много раненых, страдающих, отступающих, а мало кадров наступления, победы советских войск и проч.».

Вот где я почувствовал, что никак не упрятать моему соавтору «под колпаком юродивого» раздвоенное жало иронии.

В эпизоде командировки К. М. в Узбекистан нужно впрямую сказать о партийности пера писателя, сказать, как он с удовольствием откликался на поручения «Правды».

— В заключение, — продолжал Трошкин, — наши ответственные зрители предупредили «благожелательно», что «сам Лапин, когда будет смотреть в исправленном виде, тоже может дать свои “Це У”». Но и заверили, что они «доложат ему о своих самых лучших впечатлениях о фильме, подготовят его».

Тут мне невольно вспомнился старый, еще времен моей студенческой юности анекдот из жизни одесских биндюжников. Когда одного из них придавило насмерть краном, они решили послать к нему домой гонца — подготовить вдову. Он приходит, стучит и женщину, которая открывает ему дверь, спрашивает:

— И здесь живет вдова Абрамовича?

— Какая я вдова? В мене муж есть.

— Муж в вас есть? Вот в вас есть…

Телефонное сообщение Владика о следующем круге наших хождений по мукам было кратким. И без «эжоповщины»: Лапин посмотрел и все зарубил. Вернее, требовал таких переделок, что… Да еще велел показать фильм в Союзе писателей. Мол, почему нет в кадрах Маркова, Маковского, Сартакова, Карпова… Ведь Симонов был одним из руководителей Союза.

Через несколько дней с удачно подвернувшейся оказией от Трошкина пришло письмо. Читая его, я ощущал себя жителем Помпеи, чудом сохранившимся после извержения Везувия. Не тогда ли явилась мстительная мысль: не выпустят фильм, роман будет о том, как они его рубили. Чем хуже, тем лучше.

Вспомнилось, благо я был начинен шведскими мотивами, как Ингмар Бергман ответил своим обидчикам-бюрократам словами другого классика — Стриндберга:

— До свидания, сволочи. Встретимся в следующей моей пьесе.

Вскоре я поймал себя на мысли, что, читая и перечитывая письмо, начал получать от этого занятия что-то вроде эстетического удовольствия.

Новые наши рецензенты — Лапин и его первый на этот раз зам — не просто делали замечания или давали указания. Они еще и подводили под них теоретическую базу. Основополагающим тезисом было: нам не нужен фильм «Размышления о Симонове на войне». Нам нужна картина о военном корреспонденте на войне.

— И тут же потребовали убрать хрестоматийно известную песню К. М. о военкорах: «Выпьем за победу, за свою газету, а не доживем, мой дорогой…». Лапин, видите ли, ее на дух не принимает. Уж не предвидел ли он, подумал я позднее, антиалкогольную кампанию, которая была не за горами.

— Подтвердили требование «уменьшить общий военный фон», и с этой целью «убрать зрительный ряд, состоящий из военных кадров, когда Симонов читает “Жди меня”. Их смущают раненые, страдающие и пр. В изображении должен остаться только читающий. Сократить несколько кадров боев в Сталинграде и в эпизоде «Похороны командира» убрать кадр с мертвым офицером и сократить на четыре строки цитату из стихотворения «Смерть друга»:

Неправда, друг не умирает,

Лишь рядом быть перестает…

Что же касается второй серии, которая у нас называлась «Каждый день — длинный», то здесь, как сообщал Трошкин, не устояв перед соблазном прибегнуть к черному юмору, — замечания носили предварительный характер. Окончательный приговор должны вынести руководители писательского союза. Пока же предложено убрать Нину Павловну Гордон.

Нина Павловна Гордон — бессменный литературный секретарь и стенографистка Симонова с первых послевоенных лет. Страдалица и подвижница, разлучившаяся с шефом! Как она звала К. М. только на период второго пленения и ссылки мужа в Красноярский край, куда она последовала за ним. Я-то знал уже, что она будет центральной после Симонова фигурой в моем будущем романе.

— Что же касается предложенных Лапиным пяти «говорящих голов» из писательской верхушки, то они уже произвели предварительный отбор. Из пяти оставили три. Были Марков, Бондарев, Карпов, Исаев, Дудин, остались Марков, Карпов, Дудин…

Я потирал в азарте и ожесточении руки. Ну стоит ли, охолаживал тут же сам себя, сердиться на этих людей, негодовать. Не лучше вспомнить нашего героя?

— Я-то бюрократ уже старый, отживший, а вы сравнительно еще молодой, — говаривал мне К. М., когда я, работая в «Комсомолке», жаловался! ему на происки цензуры, а перейдя в ВААП — на коварные ходы чиновников от культуры и книгоиздательства, — так уж послушайтесь моего совета.

А что бы он посоветовал в данном случае?

— Те, кто встречался один на один с рысью, — вразумлял он как-то меня, — говорят, что спастись от нее, если уж она напала на вас, можно только одним способом. Попробовать увернуться и тут же нанести ответный удар.

Следующее письмо Трошкина пришло в январе 1985 года. Совсем совсем уже недалеко был апрель. Но на нашем кино- теле-литературном подворье весной, увы, даже не пахло.

— С нашим фильмом, — начинал Трошкин, — не соскучишься. То в жар, то в холод бросает. Один день нас поздравляют и забрасывают, образно говоря, цветами. На другой дают столько дельных советов, что руки опускаются.

Вот уж поистине у каждого города свой норов. Если неограниченный владыка Гостелерадио сразу рубанул свою правду-матку, то в Союзе писателей плели тонкое, затейливое кружево. Когда две из трех предложенных нам «говорящих голов» были отсняты, Лапин сам позвонил третьей — Маркову — и попросил его «лично» посмотреть фильм и записать на видеопленку что-то вроде вступления к картине, что привело меня к выводу, что наводящий на окружающих трепет Сергей Георгиевич и сам чего-то опасается, а посему не прочь подстраховаться.

Марков, охотно согласившись, через несколько дней заявил, что придает фильму особое значение и потому не может взять на себя такую ответственность, как смотреть фильм в одиночку. «А посему смотреть будут всем гамузом — Марков, Верченко, Озеров, Сартаков, Михалков…»

После просмотра, по свидетельству все того же моего летописца, Марков сразу сказал, что фильм хороший, что он смотрел его с волнением и грустью, так как жалеет о раннем уходе К. М. Сказано это было сдержанно и с достоинством, как и подобает большому руководителю. На вопрос, согласен ли он выступить перед фильмом по телевидению, ответил приблизительно так: «Зачем перед хорошим фильмом выступать? Зритель и так все поймет и оценит. А если бы фильм был плохой, то и мое выступление не поможет. К тому же, — добавил он со странной улыбкой, — у вас в фильме и так выступают против генералов от искусства. Так зачем же вам еще один литературный начальник».

Подумав, что неудобно, наверное, вовсе без замечаний, он сказал, что стук пишущей машинки напоминает очередь пулемета, так что не каждый зритель сможет понять замысел.

— Остальные — ничего себе. Остальные — Михалков, Сартаков, Озеров — тоже признали дружно, что фильм получился хороший. Словом, долго обсуждать не стали. Пожали руки и уехали. Представители студии, «Экрана» и Клана, люди в таких ситуациях вроде тертые, стали говорить, что состоялось прекрасное событие, что лучшего просто и ожидать было невозможно.

На следующий день, однако, повествовал Трошкин, его пригласил директор студии и взволнованно сказал, что ему звонил заведующий сектором отдела культуры ЦК КПСС Камшалов и довел до его сведения следующее: к нему, Камшалову, пришел оргсекретарь Союза писателей Верченко и от имени всех, присутствовавших вчера на просмотре, попросил поручить сделать в фильме следующие исправления…

«Перечисляю тебе, Боря, наиболее существенные из них.

Сократить рассказ о Твардовском.

Сократить рассказ о Булгакове.

Сократить Гордон, особенно упоминание о Пастернаке.

Перечислить ранее упомянутых писателей-фронтовиков, добавив к ним Леонова, Федина, Корнейчука.

Сократить Астафьева.

Сократить Панкина (В прологе к фильму мы с Трошкиным говорили, почему взялись за эту картину. — Б. П.)».

Дабы не выглядеть лишь передаточным звеном, завсектором завершил разговор с директором студии риторическим вопросом:

— Что это вы себе напозволяли?

Верченко, к которому Трошкин направился с протестом, добавил еще несколько пунктов.

Вырезать цитату из фильма «Живые и мертвые», где генерал Серпилин рассуждает о том, «как мы дошли до жизни такой» и соответственно диалог Папанова с Михаилом Ульяновым о причинах поражений в первые месяцы Великой Отечественной войны.

Там, где К. М. говорит на своем пятидесятилетии (синхрон) о своих ошибках, вырезать слова «Я был недостаточно принципиален». И наоборот, найти место и сказать, что К. М. вместе с другими писателями активно руководил Союзом. Среди этих других назвать, конечно, Маркова.

— Тут, — расслабившись, заключил Верченко, — один из главных ваших просчетов.

— И вообще, — продолжал Трошкин, — их насторожило, почему о Симонове делается двухсерийная картина («Я бы даже сказал, талантливая», — обронил все тот же Юрий Николаевич Верченко), а о других писателях нет?

— Вот, дорогой мой соавтор, в какое кино мы попали, — резвился с отчаяния Трошкин, — и вспомни, с чем это рифмуется. Начальство дает понять, что голос писателей — решающий в этом деле, и не прислушаться к нему мы не имеем права. Они один раз смотрели, а углядели столько, что другие и с трех раз не усмотрят. Идти выше и искать на них управу нам будет, видимо, трудновато.

Снова пришли на ум советы «старого бюрократа» К. М. Я написал Михаилу Ульянову. Он в свое время с полуслова откликнулся на предложение выступить в фильме в роли ведущего. В начале картины он говорит: «Огромная полыхающая картина войны уже не может существовать в нашем сознании без “Жди меня”, без “Русских людей”, без “Разных дней войны”, без “Живых и мертвых”».

Наши начальствующие рецензенты полоснули как раз по этой «полыхающей картине». К кому же было и апеллировать, как не к Михаилу Александровичу, который числился к тому же в «любимцах пипра», то есть партии и правительства.

Итак: «Уверен, что от Трошкина Вы уже знаете о тех пожеланиях, которые… Но причем здесь, к примеру, пять руководителей ССП, хотя бы и только что награжденные, на что особенно напирал Лапин… И что крамольного в рассуждениях Серпилина — Папанова о поражениях под Смоленском, Киевом, взятых из фильма, который за десять лет до этого был отмечен, и заслуженно, Государственной премией. Надеюсь, что именно Вас, с Вашим положением и авторитетом…» Второе мое письмо было Маркову. «Вы, мол, сказали во время просмотра доброе слово (было? было!), сделали ряд полезных замечаний (насчет пулеметного стука машинки, например), и все с Вами согласились. А потом вдруг последовал якобы от Вашего имени каскад таких требований, о которых Вы, возможно, даже не подозреваете…»

Отправляя эти и подобные им письма Трошкину для передачи их адресатам, я, не скрою, был доволен собой. К.М. лучше бы не придумал: поиграл на струнах ульяновской души, а Маркову вроде бы даже выход из тупика, в который он сам себя загнал, подсказал. Это ли сработало, другое ли что — перестройка-то была уже на марше, — но получилось по анекдоту тех лет: государство делает вид, что платит за труд, рабочие делают вид, что работают. «Мы» сделали вид, что потрудились над рекомендациями, «Они» — что это их удовлетворило.

Нет, конечно же, нас выручили не письма и хлопоты, а само время. Для наших оппонентов положить в запасник еще одну картину, к тому же документальную, было бы все равно, что слону проглотить пресловутую дробину. Но курс стремительно менялся, и вместе с ним — критерии во всех сферах общественной жизни.

То, что вчера еще мяли и крошили, к счастью, не до конца, теперь можно было выдать за ответ на «социальный заказ» времени. Премьеру фильма на телеэкране приурочили к семидесятилетию Симонова. Это был уже ноябрь 1985 года.

Кинокритика даже называла его знамением нового времени. И так как за идейно-художественную продукцию ответственными все еще считались соответствующие комитеты и союзы, то наши высокие рецензенты, час которых уже пробил, ухватились за фильм, как за соломинку. Со страниц фильма вставал, говоря строками тогдашних обзоров, «образ летописца кровавой ратной страды народа и его армии, драматический облик художника, чей путь, несмотря на видимое благополучие, был исполнен противоречий и изобиловал терниями».

Бенни Андерсон из «АВВА» поет «Катюшу»

Что подвигло меня позвонить Бенни? Быть может, эта вот пластинка в шкафу? Берегу ее как зеницу ока. И сам себе опасаюсь признаться, что иногда подмывает воспринять слова на конверте, в который она была упакована, всерьез: «То Boris with love. Agneta Feldskuk».

Да — да, та самая Агнетта. Из «АВВЫ». Рослая, крутоногая, в золотистом ожерелье волос и с серебряным голосом, который, по-моему, и предопределял тот неповторимый тембр, которым славилась «АВВА». Конечно, дарственная надпись — всего лишь формальность. Тем не менее, говорю себе самонадеянно, она не хуже меня знает разницу между глаголами like и love.

…А может быть, все дело в том приеме, который я как посол Советского Союза дал в Стокгольме в связи с визитом премьера Николая Ивановича Рыжкова? Прием в дипломатической жизни, даже по торжественному поводу, дело рутинное, но тот таким не был.

Перестройка в стране шла полным ходом. Так, по крайней мере, это смотрелось со стороны, из Швеции. И шведы, кажется, радовались ей больше, чем мы. И не столько за нас, сколько за себя. Страх перед русскими сидел у них даже не в крови, а в генах. Столетиями шведская мать говорила своему шведскому дитятке: «Не плачь, а то Иван придет». Трансформация России в Советский Союз, Финская война превратили этот страх в фобию.

И вот тьма стала как будто бы развеиваться. Повеяло теплом и улыбками с той стороны Балтийского моря. Кажется, эти русские — а для Запада все советские граждане были русскими — взялись наконец за ум, и вместо того, чтобы угрожать остальному миру, хотят с ним дружить и поучиться у него жить.

Каждый день приносил обнадеживающие новости. И так случилось, что олицетворением этих перемен для шведов стал именно Рыжков, самый близкий тогда Горбачеву человек. Конечно же, все благотворные импульсы исходили от Горби, но он где-то там, далеко, в Кремле, а Рыжков, получается, с ними, со шведами. Первый раз приехал, правда, по трагическому поводу — на похороны Улофа Пальме, но всех тронул своей неподдельной печалью и тут же позвал к себе в Москву Ингвара Карлссона, преемника и друга злодейски убитого шведского премьера. А теперь вот и сам вернулся, с официальным ответным визитом.

Когда шведские кооператоры аграрии принимали Рыжкова на молокозаводе под Стокгольмом, они пели на русском языке в его, человека с Урала, честь «Уральскую рябинушку» и произвели выстрел из пушки трехсотлетней давности.

Удивительно ли, что попасть на прием в советское посольство было в те апрельские дни мечтой каждого уважающего себя шведа. Атмосфера была близкой к экстазу. Приглашенные чувствовали себя приобщенными к тем не совсем им понятным, но явно многообещающим, историческим процессам, которые совершались в Москве.

В Березовом зале, способном вместить и вместившем в тот день более тысячи человек, не хватало разве только короля, который по определению не посещает ни под каким видом посольства. Зато были все «капитаны шведской индустрии», как окрестил их Рыжков; были шведы — лауреаты Нобелевской премии и сам глава Нобелевского фонда; Лизбет Пальме с сыновьями и ученица Галины Улановой Аннели Альханко. Была Астрид Линдгрен. О премьере и его министрах я уже не говорю. И была мужская половина группы «АВВА», Бенни и Бьерн Ольвеус, запечатленные вместе с другими знаменитостями на развороте самого модного стокгольмского еженедельника. Добрая физиономия совсем еще молодого Бенни источает удовольствие. С его всемирной славой его трудно чем-либо удивить, но он доволен, что он здесь и своим присутствием доставляет удовольствие другим. Быть может, взглянув случайно на эту фотографию, я и решил позвонить Бенни чуть ли не девять лет спустя. Я только что вернулся в Стокгольм из Франции, где выступал в Париже и Страсбурге, в Европейском парламенте, с призывом о помощи, материальной и нравственной, детям разрушенной и опустошенной Ельциным и Грачевым Чечни. В числе родившихся в те дни проектов была организация благотворительного гала-концерта, в котором уже согласились участвовать многие звезды.

Знакомый журналист из «Свенска Дагбладет» дал мне с оговоркой («только для тебя») мобильный телефон Бенни. Тот сказал «да» с полуслова, заметив, правда, что не очень-то представляет себе, что он сможет показать. Ансамбля-то ведь давно уже нет. Я рассказал ему анекдот относительно Людмилы Зыкиной, которой ее поклонник с Кавказа говорит:

— Ты не пой, ты ходи.

Отсмеявшись, Бенни неожиданно для меня спросил:

— А что я могу сделать для тебя лично (в Швеции все друг другу говорят «ты». — Б. П.)!

Я ответил ему на этот вопрос полтора года спустя. В Москве у меня была на выходе книга. Роман о Константине Симонове. Августовский, 1998 года, кризис поставил издательство на грань банкротства. Я рассказал об этом Бенни.

— Инвестиция, — сказал он деловито, словно вспомнив, что является президентом небольшой, но эффективной компании «Моно-мьюзик».

— Я не могу быть спонсором. Инвестировать — это другое дело. Тут можно надеяться вернуть затраченное. А может быть, и что-то заработать… По крайней мере, есть аргументы для правления.

Так мы стали с ним соучастниками проекта, который помог мне не только издать книгу, но и ближе познакомиться с человеком, которого его соотечественники называют одним из украшений минувшего столетия.

Имени моего героя Бенни, увы, не слышал. Когда оно, после Великой Отечественной, гремело в мире, он сам был еще в проекте. Я предложил Бенни посмотреть вместе мой фильм, который был записан у меня на видеокассету. Он просветлел лицом:

— Обязательно. А то мне Мона (жена) говорит: «Ты хоть в курсе того, что поддерживаешь?»

Так было у него всегда: если возникали какие-то сомнения, он упоминал о них только постфактум.

Я догадывался, как трудно было ему, занятому своей музыкой, постановками, музыкальной фирмой, найти необходимые два часа, и, когда он их все-таки нашел, я решил пойти ему навстречу. Вложив кассету в проигрыватель, я то и дело нажимал на кнопку ускорителя — пропускал те куски, которые, по моему разумению, могли показаться Бенни неинтересными.

— Я не спешу, — бросил он. Когда лента в кассете остановилась, он сказал: — Мне нравится этот человек.

Более пространно он высказался через несколько месяцев, когда, вернувшись из Москвы после представления книги, я привез с собой в Стокгольм черной и красной икры, водки и пригласил Бенни на обед. Английское слово «ланч», или «ленч», шведы произносят «лунш». Собираясь к нам домой, к 12 часам дня, Бенни предупредил, извинившись, что времени у него час, максимум — полтора. Его «мобильник» начал звонить с часу дня. В разговоры со своими абонентами Бенни не вступал, и каждому звонившему объяснял, что он на лунше, на русском лунше, в семье Панкина и позвонит сам через полчаса.

Время шло. Звонки продолжались, а Бенни и в четыре часа, и в пять, и в половине шестого повторял, что он на лунше, русском лунше… С каждым новым объяснением голос Бенни становился ласковее и проникновеннее, а выражение глаз — все хитрее. Точно так же, догадывались мы по его интонациям, изумление на том конце провода становилось все сильнее. Шведу услышать, что кто-то из его соотечественников ланчуется в три часа, а далее — и в четыре, и в пять, было равносильно получению информации о наступающем конце света. Вот в эти-то незабываемые часы Бенни и посетовал, что не удалось целиком посмотреть «такой интересный фильм». Я признался, что просто берег его время, а он сказал, что решил, что это я в цейтноте. Я боялся, что он торопится, он думал, что я. Вот когда я проклял себя за свою деликатность некстати.

По словам Бенни, фильм стал для него окном или дверью в мир, который всегда был для него загадкой. Тут он словно через порог перешагнул и многое понял. В том смысле, что тот, то есть наш мир, отличен, но равновелик его, то есть западному. А в чем-то каждый из них имеет перед другим преимущество.

Комплимент, преувеличение? Думаю, ни то и ни другое. Думаю, что и поярче окна, и фонари над дверями светили Бенни, и не раз, но не было времени или повода остановиться и вглядеться в то, что за этими окнами.

Теперь, волею обстоятельств остановившись, он хотел увидеть и понять как можно больше. Он вспомнил кадры синхрона, где Симонов читает стихи. Это было «Жди меня». Я рассказал ему, что это были за стихи и что на этом вечере поэт читал их последний раз в жизни. Как мог, я перевел их ему устно на английский.

Валентина посетовала, что на эти слова, которые до сих пор наизусть знают миллионы людей, так и не сочинено хорошей песни. Бенни понял намек. Помолчал.

— Но ведь я, — задумчиво и как бы даже виновато, промолвил он, — даже не представляю себе, что такое война.

Я вспомнил, сначала про себя, потом вслух, что наша великая актриса Фаина Раневская, хорошо знавшая и Симонова, и Валентину Серову, которой были посвящены стихи, была уверена: «Жди меня» написаны еще до войны и они — не о войне, а о ГУЛАГе.

— Такие стихи могли бы читать наши переселенцы, — словно бы самому себе сказал Бенни, имея в виду героев своей оперы «Кристина из Дювемалы» — о судьбах шведских эмигрантов в Соединенных Штатах в конце XX столетия. Спектакль второй год уже шел ежедневно с аншлагом в помещении Стокгольмского цирка, и за это время, если верить прессе, его посмотрело и послушало чуть ли не все взрослое население страны.

— И петь песню на эти слова, — подхватила Валентина.

Бенни кивнул с видом человека, который для себя что-то уже решил.

Он попросил меня начитать стихи по-русски на пленку и перевести их, хотя бы в прозе, на английский. И сделать транскрипцию.

В тот день Бенни попрощался с нами только в шесть вечера. И лишь после того, как в очередной раз позвонила Мона и объявила, что они с сыном умирают от голода.

— У нас так заведено, — объяснил Бенни, — что ужин на все семейство готовлю я.

Через день он рассказал, как развивались дальше события в тот вечер.

— Я пришел, накормил семейство и на полчаса прилег. Все было хорошо. В полвосьмого Мона меня разбудила и я отправился в цирк. Все было хорошо. Поднялся на сцену. Потолковал перед поднятием занавеса с артистами. Все было хорошо. В антракте мы с режиссером выпили по бокалу шампанского и я поехал домой. Все было хорошо. Утром я не мог встать.

— Все дело в шампанском, — успокоил я Бенни. И рассказал ему историю из времен «Комсомолки». Член редколлегии Виталий Ганюшкин поехал в ГДР в группу войск. Там устроили прием в его честь. Пили водку стаканами и закусывали солеными красными помидорами.

— Не доведут нас до добра эти помидоры, — меланхолично завершил трапезу Виталий.

Мне повезло. Наш с Бенни роман, пик которого попал на Рождество, был для него полосой таких побед, которые не могли не вывести из равновесия даже такую звезду, как он.

Приближавшееся двадцатипятилетие со дня возникновения «АВВА» становилось похожим на ее второе рождение, хотя члены великой четверки, великолепно относясь друг к другу, не подавали своим многомиллионным поклонникам надежд на воссоединение, несмотря на астрономические суммы контрактов, которые им предлагали. Зато в Лондоне группа восемнадцатилетних, которая так и именовала себя «Эйтинс», стартовала с огромным успехом в мюзикле «Мамма Миа» на музыку Бенни в постановке его друга и коллеги Бьерна Ольвеуса. При одной из встреч Бенни вручил мне компакт-диск, на котором были записаны песни в исполнении подружившегося с ними мужского грузинского хора, совсем недавно побывавшего в Стокгольме. В шведской столице, в респектабельном и консервативном Северном музее открылась при невиданном столпотворении выставка, посвященная группе. Приглашения на гастроли с «Кристиной» пришли из Штатов и России.

Надо знать Швецию, которая, слегка чокнувшись на равенстве и справедливости, «не дает распоясаться» своим знаменитостям и богачам, в какой бы сфере они ни подвизались; Швецию, где умудрились как-то арестовать Ингмара Бергмана по подозрению в неуплате налогов и содрать однажды с Астрид Линдгрен 102 % ее годового дохода (о чем она гут же написала сказку), чтобы понять, что значили для Бенни все эти знаки внимания.

Все это настраивало его на праздничный и слегка даже легкомысленный лад, что, вообще-то говоря, по свидетельству знающих его, было ему не свойственно.

…Когда по ходу наших переговоров возникла необходимость во встрече с директором издательства и редактором книги, Бенни вызвал их в Стокгольм за свой счет и поселил в старомодном романтическом отеле, сохранившемся чуть ли не со времен Густава Третьего и опекаемого им барда, шведского Моцарта, а заодно и Пушкина, — Карла Микаэля Бельмана. Рядом с тем цирком, где ежедневно шла его опера. Побывав на спектакле, мы стали гостями Бенни не только в зрительном зале, но и в буфете, куда он повел нас сразу по прибытии.

— Вам надо подкрепиться, — сказал он, заказав каждому, включая дам, по тройной порции виски. — Опера-то идет четыре часа.

И коварно, с видом птицелова, заманившего стаю пернатых в свои сети, улыбнувшись, удалился.

На следующий день, после подписания документа о сотрудничестве, мы закончили вечер в оперном кафе — прибежище музыкальной богемы и интеллектуалов Стокгольма. Пили шампанское и пели советские песни. Бенни, к восторгу набившихся в бар посетителей, с энтузиазмом подтягивал «Катюшу».

— Из вас вышла бы хорошая группа, — сказал он.

— Под твоим управлением, — в тон ему подхватил я.

— В переходе метро, — уточнил он свою мысль.

Не пошедшее интервью для «Свободы»

Позвонил человек. Голос показался знакомым. Ухоженный баритон. Представился Владимиром Тольцем. И имя знакомое — по радиопередачам «Свободы». Как-то он уже звонил мне. Не запомнилось, по какому поводу. На этот раз попросил о встрече для «нон-стоп интервью» в его программе «Главный проект». Я уже слышал, как он ее представляет в эфире: «Разница во времени. Разговор о незавершившейся истории. Мой главный проект. Быть может, самый главный проект моей жизни. Ведь никто еще не умудрился создать звучащую историю Атлантиды, нашей исчезнувшей советской Родины. И партии, которая рулила этой Атлантидой. История тех, кто не выплыл, и тех новых кораблей и команд, которые…»

Текст, когда я его услышал впервые, показался претенциозным. Содержание первых передач тоже не очень-то вязалось с громкими определениями. Но я согласился встретиться. Мы увиделись в пресс-офисе шведского МИДа. Там располагалась и штаб-квартира Ассоциации иностранных журналистов, где я в ту пору был избран вице-президентом.

Взяли по чашке кофе и проговорили около двух часов. Расставались внешне тепло. Тольц в энергичной манере выражал намерение продолжить контакты и даже предложил:

— Будете в Праге, позвоните заранее, может быть, у меня и остановитесь.

Я, естественно, сердечно поблагодарил.

И все-таки, все-таки мы вряд ли остались довольны друг другом.

Пытаясь понять, в чем дело, я почему-то вспомнил старую байку из того самого прошлого, которым был увлечен мой собеседник, — притчу о гробовщике, к которому некий соввельможа обратился с просьбой пробить — один из самых ходовых глаголов того времени — место на Новодевичьем кладбище. Через какое-то время гробовщик сообщил клиенту, что проблема решена, но при одном условии: ложиться надо сегодня.

Чем-то напомнил мне этот человек со «Свободы» мастера похоронных дел из притчи. Предложил мне место в своей тягучей, как безразмерный чулок, программе, но с условием играть по его правилам.

Люди с диктофоном или телекамерой в руках ощущают себя в наши дни кудесниками. Захотят — осчастливят. Захотят — уронят в грязь. Тут условие было одно — отказаться от себя. От своего прошлого. От прожитого и пережитого. Согласиться с тем, что всю свою сознательную жизнь ты был пешкой. В лучшем случае: слон туда-сюда по диагонали. Ну, хорошо: ладья вдоль и поперек доски. В любом случае тобою водила или, если по-шахматному, ходила чья-то рука. Хрущева, Брежнева, Горбачева… Словом, партии и правительства.

Согласишься с такой трактовкой, вот тебе место на Новодевичь… то бишь в программе «Главный проект».

Я не согласился, и ни слова из нашей двухчасовой беседы в эфире не прозвучало и на вебсайте «Свободы» не появилось.

Перебирая в памяти ее фрагменты, я пришел к неожиданному, на первый взгляд, выводу, что подобно какому-нибудь вульгаризатору марксизма-ленинизма 30-х годов, мой собеседник мыслит категориями. Слоями, поколениями, этническими группами… У него, как у Маяковского: единица — ноль.

Ему надо каждого свести к какому-то общему знаменателю. Пока не сведет, не успокоится.

Мир для него делится на «Вы» и «Мы». «Вы» — это все, кто «служил» при бывшем строе. Неважно, кем и как. Все одним миром мазаны. Исключение — для Ельцина. Он — преобразился. Как Иисус Христос, что ли? Или как Савл…

«Мы» — это те, кто сидел, «привлекался» или хотя бы эмигрировал… Да и тут — входите узкими вратами. «Солженицын? Это особый случай. Сахарова я знал лучше…»

Прямо по Ленину, который в начале пути признавал только тесный крут тех, кто, «крепко взявшись за руки…», а в конце его уповал лишь на «тончайший слой старых большевиков»…

Я ничего не слышал и не читал о прошлом обозревателя «Свободы», и он не догадался мне об этом рассказать. Или не посчитал необходимым? Работаю на «Свободе» — и этим все сказано.

О моем прошлом он знал все-все, что ему было необходимо для прокрустова ложа. И ничего, что угрожало бы его схеме. «Демьян Бедный наоборот».

Университет, факультет журналистики? Питомник для деток партийно-советской элиты.

«Комсомольская правда»? Партийно-комсомольский официоз. Придворно-подхалимская газета. Не согласны? Приведите пример обратного.

ВААП — гнездо кегебистов. Кому на Западе было интересно то, что сочинялось в Советском Союзе. Один сплошной агитпроп. Довлатов, и тот уехал…

Короче говоря, «поскользнулся, упал, потерял сознание, очнулся — гипс…»

И с Атлантидой и кораблями получалась у него неувязка. К «выплывшим» он относил тех, за кем по-прежнему числится какой-нибудь пост. Те, кто его не имеет, то есть не состоят в новономенклатуре и не принадлежат к «новым русским», проходят по разряду «смытых» или «невыплывших»: сидят и пишут мемуары. Вспоминают своих бабушек — ненавистниц Сталина или раскулаченных якобы дедушек.

Прозрачный намек на публиковавшиеся в прессе главы моей книги. Все это — для самовозвеличивания или самооправдания. Черняев, бывший помощник Горбачева, вон три книги уже написал. Друзья удивляются, что я все это читаю. А мне по службе надо. Как интересно было говорить с Кестером Джоржем и какой скукой веет от дефиниций Тольца.

Но я признателен им обоим. Один подтолкнул меня к мысли написать эту книгу. Другой, того не ведая, укрепил в решимости довести замысел до конца.

Содержание

Пролог

Дядя Вася и юный тимуровец

Тетка Маша, или Бабушкино заклятие

Задачка по математике

Отец и списанный мотор

Снова и снова «Кавалер»

Хохловка — это где?

«Наши женщины должны одеваться как княгини…»

«Открытое письмо Борису Панкину»

и «Правда о Понизовском»

Лес рубят — щепки летят

Двое из «Комсомолки»

Два мира — два Шапиро

Как все-таки не погасили «Факел»

«Запиши, как доехать…»

«И чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим…»

Соляник и другие

Федор Великий Александрович

Один тиран, четыре генсека и два президента

На трибуне и в гробу

Се человек

«Я вам после посоветую…»

Не имей сто друзей?

Ланселот из ПБ

Красная Лолита

Как никак, две войны

«И так каждый вечер…»

Волною бурной рока

Кощей эпохи развитого социализма

Юлиан и дядя Степа

У неба отпросился

Как расшифровывали ВААП

Мы не будем этой темени бояться

Некто из Воронежа, или Три трости к юбилею

Лорд Сноу ставит знак качества

У каждого писателя — своя походка

Руководящая кнопка

Приходил Трифонов

Я — не искусствовед

Четвертое измерение

Дачники. Рассказ первый

Дачники. Рассказ второй

Валюн из Переделкина

Горбачев при должности и после

Фру Астрид

Улоф Пальме — его любили и ненавидели

Все могут короли?

Рожденные служить счастью людей

Кипучий родник на Мысах

Ингвар Кампрад — олигарх из Ельмтарюд

«Не возникай!»

Герой или

Баронесса Тэтчер до и после отставки

«Свободы сеятель…»

Биргитта и Бу

День перед Рождеством

Парк Неизвестного

Такое вот кино

Бенни Андерсон из «АВВА» поет «Катюшу»

Не пошедшее интервью для «Свободы»