…Дело в том, что именно сегодня я закончила читать «Четыре Я» и намеревалась завтра писать Вам подробное письмо. Но так — сумбурно, может, оно и к лучшему, — я не критик, чтобы учинять разбор.
Поэтому скажу сумбурно, но искренне прямо сейчас.
Это было мучительное для меня чтение, потому что требовало напряжения душевных сил. Ведь это и о моём поколении, и о поколении Юры, обо всех нас разнесчастных, проживших ту самую эпоху. Я — дочь репрессированного — на себе испытала страшную деформацию души обстоятельствами той жизни.
Но сначала о другом.
Константина Михайловича я не то чтобы недолюбливала, а была просто скорее равнодушна и к его прозе и к его личности. Правда, хорошо помню его одинокую фигуру на пахринских аллеях незадолго до его ухода и своё чувство глубокого сострадания к его последнему одиночеству. Я не знала обстоятельств его жизни, но взгляда на него было достаточно, чтобы понять, что… не знаю, на память мне тогда пришло стихотворение Некрасова «Несжатая полоса», может, Вы его помните.
Лариса уходила по-другому: те же прогулки по аллеям, но в ней ощущался протест, или даже бунт.
И вот Ваша книга. Я вскрикивала от протеста или от боли, читая её. Особенно, читая страницы его так называемого «прощания» с Валентиной, и у меня сложилась готовая формула (простите) — духовный и физический импотент. «Он не знал, что такое любовь, и не знал, что такое подлинное творчество, — думала я. — Серова ощущала нелюбовь, и как всякая женщина чувствовала, что она есть просто катализатор творческой потенции. Это сделало её несчастной и оскорблённой. Лариса была орешек покрепче, и к тому же, как рассказывал мне Г.С. Берёзко, сильно любила Гудзенко». И потом его любовь к генералитету и маловысокохудожественное поведение во времена космополитизма. Вот как думала я, читая первую половину книги, и припоминался мне всё рассказ Юры «Недолгое пребывание в камере пыток».
Но Вы заставили меня понять, что в камере пыток были мы все — великие и малые, и одни выдержали испытание пытками, а другие — нет. Но мне, как директору музея «Дом на набережной», хорошо известно, что болевой порог у всех разный, и осуждать других за то, что сломались, не нам. А вот к мысли этой подвел меня автор, и вот теперь о главном после прочтения, к началу этого сумбурного письма. А главное — это автор.
Ваша рука Вас выдала! Это удивительная по мудрости и благородству книга. Она оказалась очень важной для меня. Спасибо Вам огромное.
Всегда искренне Ваша Ольга Трифонова. В книге у меня много подчёркиваний и закладок.
Даст Бог, свидимся, и, если будет интересно, покажу мой, так сказать, мучительный путь вслед за Вами к лучшему во мне. Спасибо.
…Вот я теперь тот человек, который будет ждать с нетерпением Вашу новую книгу, потому что надеюсь, что, как с К.М., она поможет мне разобраться, что же с нами произошло. Меня «либералы» внутренне достали. А уж как они доставали Юру! Это был просто либеральный террор Аэропорта: «Юрочка, твой папа высек бы тебя за образы комиссаров в романе «Старик»… «Юра, как Вы могли написать такое!», «Юра, Ваши «Предварительные итоги» плевок в интеллигенцию».
Юра отвечал мрачно, твёрдо и с оттенком злобы. Но я не Юра, да и им совсем неинтересна. Казалось бы, мне, дочери репрессированного, чувствовавшей себя изгоем, пристало так яриться, но я не ощущаю в себе ненависти к той ужасной стране. Горечь, — да, и, конечно, ощущаю нравственные шрамы и родимые пятна, оставшиеся во мне от прошлой жизни.
А главное, помню финал романа «Время и место» о том, что «не было времени лучше, чем-то, которое он прожил. И нет места лучше…»
Конечно, горько ещё и оттого, что, как мне видится, у страны в какой-то короткий момент был шанс повернуть к жизни достойной, правильной, но этот шанс то ли упустили, то ли его перехватили мародёры, пришедшие на поле боя, как всегда они приходят.
Таким, как я, осталось только удивляться тому, какой запас прочности был в той стране, если её вот уже как почти двадцать лет разворовывают и не могут доворовать.
Простите, слишком разболталась. Мне дорого наше общение, вот и несёт.