Boom metrics
Звезды21 марта 2012 22:00

Дина Рубина: «Жить в Москве не могу. Но за Россию встаю на дыбы»

«Я очень западный человек»

А сама Дина Рубина приехала в Москву и встретилась с корреспондентом «КП», чтобы рассказать и о книжке, и о себе.

- Дина, ваши «Окна» не просто книжка - вы ее «делали» вместе с мужем Борисом Карафеловым.

- Можно и так сказать. Там 54 его картины и 9 моих новелл – у нас получился синтез двух искусств. Три года я писала трилогию «Люди воздуха». По степени проникновения это было тяжело - герои там живут в болевой атмосфере и в сгущенном воздухе. А я, как заведенный мотор, не могу делать пауз. Поэтому захотелось «размять душу» на малой форме. Написать сборник. Растрясла загашник – а там много разных наметок, связанных с окнами – я ужасно люблю окна. Заглядывать, мечтать, представлять себе чужую таинственную жизнь. Села писать, и поняла, что это должны быть новеллы – прозрачные, с воздухом. Мне хотелось, чтобы чудовищно загруженный житель мегаполиса услышал плеск воды в венецианском канале, почувствовал, как летят облака над швейцарской деревушкой. Чтобы он почувствовал боль человека, который топчется четыре часа подряд на подоконнике шестого этажа, готовясь уйти из жизни.

Но это «осложнилось» тем, что я выросла в семье художника и всю жизнь живу в мастерской мужа-художника. В детстве отец рассказывал о своем полусумасшедшем друге-живописце, который будил ночью жену и говорил: Клава, желтенького хочется! Вот и я так: красненькое замечательно, а здесь прекрасно это лазоревое. И как-то так совпало, что у мужа много есть вот таких лазорево-воздушных работ.

Хочу чувствовать себя победительницей.

- А почему книжку называют биографической?

- Может, потому что первая новелла называется «Дорога домой». Это рассказ, как в 8 лет я сбежала из пионерского лагеря в предгорьях Чимгана. Шла всю ночь пешком домой босиком. Не вынесла существования в общей спальне. Не люблю сборищ. Я человек отдельный. А второй рассказ, «Бабка», про мою бабку. Еще есть новеллы, рассказанные от первого лица. Есть и новеллы об Иерусалиме, о Крите, о любви. Я недавно впервые побывала на Крите и поняла, что и Греция мне очень подходит. Вообще Средиземноморье мне очень мило. Это колыбель человеческой цивилизации. Я очень западный человек.

Дина вместе с мужем уже 28 лет, и желания отдохнуть друг от друга у них не возникало.

Дина вместе с мужем уже 28 лет, и желания отдохнуть друг от друга у них не возникало.

- Вы и так 20 лет живете в отрыве от русского языка – в Израиле.

- Это страшная проблема. Еще Набоков писал: «Мой язык – это замороженная земляника». Есть какие-то новые слова в русском языке, которые я не могу принять. «Он озвучил», «чисто конкретно» - это мусор. «Она анализировала о том…» Или «доброго времени суток». Я оказалась за границей в 1990 году. Понимала, что не вернусь в Россию. А ведь могла не ехать. Я была членом Союза писателей с 24 лет, печаталась в серьезных и тиражных журналах. Муж был членом Союза художников. Но это был мой выбор. Я хотела, чтобы мои дети росли в национальном большинстве. Предпочитаю чувствовать себя победительницей.

- Какие-то особенности женского писательского труда есть?

- Безусловно. Если мужчина-писатель может утром, выпив свою чашку кофе, уйти в кабинет и закрыть дверь, и дети ни в коем случае не могут мешать папе работать, то женщина-писатель тащит серьезный груз. Она мать, жена, дочь. Женщине нужно больше мужества и сил, чем мужчине. В молодости мне мужчины говорили: старуха, ты такая красивая, зачем тебе еще писать? Приходится бороться с пренебрежением сильного пола.

- По поводу борьбы. Почему-то многие российские писатели, все как один, начинают говорить о высоких вещах, как разложить добро и зло. Не устали они сами от своей глобальности?

- Глобальность в нас вбита самим фактом существования в русском языке. Спросите у любого человека, весело ли читать Зощенко? Если взять «осколочные» рассказы Чехова - это совсем не весело. Толстой – разве это весело? По-видимому, у нас взгляд преломляется таким образом. Кстати, рассказ о человеке, готовом выпасть из окна, замечательно заканчивается. Моя книжка очень легкая, отдохновенная. Я хотела, чтобы читатель немножко расправил лицо.

Была псом

- Была ли реальная история, которую вы подобрали для «Окон»?

- Как раз эта история. Моя приятельница-психолог работала на телефоне доверия когда-то в 80-е годы, и ей позвонил однажды человек решившийся на самоубийство. От него ушла жена и увела двоих сыновей, жизнь без которых бессмысленна. Он позвонил, чтобы сказать, что он не по пьянке вывалился, что это сознательно. И четыре часа она держала его на подоконнике, слыша шум машин внизу и звонки трамваев. Четыре часа. Пока она не сняла его с подоконника. В новелле «Кошки в Иерусалиме» все где-то подобрано, услышано. Это мой хлеб.

- Вы человековед?

- Я вас умоляю!.. Я, например, очень плоха в качестве воспитательницы, матери. Я могу только сильно любить и пытаться понять своих детей. Но мешаю все время ужасно. Я совершила в жизни огромное количество ошибок. Никакой я не человековед. У меня просто высока степень эмпатии - сопереживания. Я влезаю в шкуру своего героя, знаю, как он поступит. В этой книге есть даже новелла о моем псе.

- А как вы псом стали?

- До известной степени, конечно. У меня замечательный керн-терьер. Я пытаюсь понять его психологию, и я передаю человекоподобными эмоциями. Писателю приходится становиться и кошкой, и собачкой, и бабочкой, и жуком, как у Кафки. Недавно, например, зоопсихологи выяснили, что интеллект собаки равен интеллекту двухлетнего ребенка.

- Значит, у вас собака, муж-художник, двое детей.

- Ну да. И внучка уже, и родители живы.

- И вы активно вмешиваетесь в жизнь всех?

- Всех абсолютно. Дочь заканчивает университет по профессии «археология». Есть диплом по английской литературе и языку. Сын – менеджер, внучке 3,5 месяца, это недавнее сильное мое переживание.

- Звание бабушки перевернуло что-то в вас?

- Да мне плевать на это звание. Больше морщин или меньше, зовут меня баба Дина или просто Диночка, это меня мало волнует, я слишком счастлива в семейной жизни, чтобы следить за своими морщинками в зеркале.

- А жить с творческим мужем нелегко? Говорят, лучше сантехник, чем гуманитарий.

- Да, конечно. А сантехников я люблю. Понимаете, во-первых, мы оба очень непритязательные люди в быту. Муж на обед спокойно может съесть бутерброд с сыром. Мы уже 28 лет существуем как пара, и мы вполне великодушны. У нас нет желания, как у большинства пар, отдохнуть друг от друга. Я думаю, что это заслуга моего мужа. Он легкий человек. А если мне нужен сантехник, я его вызову и заплачу деньги.

Любовь не любит шалашей

- Ох, деньги! Это же страшная неправда, когда говорят «с милым рай в шалаше». Любовь не любит шалашей на самом деле.

- Любовь не любит шалашей. Но наша любовь прошла и через шалаши. Мы были нищие. я занималась уборкой чужих вилл, получая за это 50 шекелей. И сейчас я, конечно, очень ценю красивые вещи в жизни.

- Например, как кофеман, хорошую чашку?

- О, и я вам скажу, что это за чашка! Небольшая, квадратненькая, на которой нарисован Рембрандт, это рисунок Лени Тишкова, мужа Марины Москвиной, и написано: Рембрандт. В этой чашке я пью кофе всегда. Она единственная такая. У меня даже есть специальная ложечка, купленная на блошином рынке… Но тогда мы уехали в Израиль, сдав здесь квартиру в ЖЭК. Невозможно было продать. Да я бы не стала продавать, честно говоря. Это дело чести. Уезжать, так отрясая пыль, как говорится, с сапог. Потому что я уезжала…Это было страшное, противное время, когда весь наш район (я жила в плохом районе, Бутырский хутор) был обклеен листовками «Памяти». Это было омерзительно. Знаете, моя бабушка всегда говорила: «Туда, где тебя любят, ходи редко, где тебя не любят, ногой не ступи». И я поняла: меня здесь не любят, не хотят. А навязываться – никогда! И я уехала. Это мне помогло сохранить какую-то часть души. Опасно нести в душе ненависть. Я считаю, что Достоевскому это очень повредило. У него поляк – так обязательно полячишко, а жид – я уже просто про это не говорю. И вот когда я уехала, совершенно исчез негатив.

- Так, может, обратно?..

- Но это уже не мой любимый размер. Я говорю о Москве. Я не могу жить в мегаполисе, не могу жить с серым небом. Мне уже нужно солнце, чистый воздух. Когда я выхожу из самолета, начинаю глотать таблетки от аллергии. Но при этом я очень люблю своего российского читателя и очень благодарна ему. У меня очень ревнивое чувство к России. Я не допускаю, чтобы в моем присутствии, говорили плохо о русской ментальности. Тут я встаю на дыбы.

Могу быть сукой

- Счастливый характер. С ним рождаются или его можно воспитать?

- Я не знаю, что такое счастливый характер. На самом деле я человек достаточно тяжелого характера. Могу быть такой сукой! Когда я впервые привела Бориса к нам домой, то моя мама сказала ему: Борис, вы знаете, что Дина очень молчаливый и замкнутый человек? Я думала, что он расхохочется. Потому что это был период знакомства, когда мы без умолку разговаривали. А он сказал: я знаю. Я думаю, что человек ничего не может поделать со своим характером. Но как-то вгонять себя в норму, даже будучи гадким, тяжелым хамом, он может. Я знаю таких людей, очень приличных, которые запирают свой рот на замок, когда надо. При этом дома они могут быть расхристанными деспотами.

- Тяжела ты, шапка Мономаха, да. А говорят, что человек с какого-то этапа начинает деградировать, даже самый умный, даже тот, кто все время занят интеллектуальным трудом. Причем деградирует душевно.

- Душевно не всегда. Хотя согласна. И старики не сплошь все просветленные.

- Как с этим бороться?

- Никак, к сожалению. Я знала несколько случаев достаточно светлых стариков, во всяком случае, очень интересных и сохранных. Одна из них была Лидия Борисовна Лебединская, в девичестве Толстая, о которой у меня есть новелла. Я ее очень любила, это теща Губермана, писательница. Но это редкий случай. Человек не может смириться с тем, что он уйдет. Должна быть огромная душевная подготовка и борьба с собой. Человек устает - от эмоций, от жизни…

О лжи и матрицах

- Ну а как вы боретесь с мизантропией? Она же есть?

- Да я просто держу себя в руках. Да и редко я где-то появляюсь, чтобы преодолевать себя.

- А врать приходится?

- О! Врать это святое дело. Ложь – это огромное подспорье. Как говорит один мой французский друг вразрез со словами булгаковского Иешуа: девочка, правду говорить нелегко и неприятно. Например, писателя всегда нужно похвалить, потому что он – очень беззащитный человек. То что он написал – это лучшее, что он может сказать миру и за этого его надо обязательно погладить, сказать что-то приятное. Он, поставив точку, несчастный, лежит на диване и ждет, когда ты что-то скажешь. Это та самая способность к эмпатии. И это уже не ложь. И бывает ни капли не ложь. Я вот абсолютно искренне восхищаюсь недавней книгой Басинского про Толстого.

- Ну а из классиков?

- Достоевский – великий писатель, но я предпочитаю Чехова. Набоков, проза Мандельштама, проза Цветаевой. Бунин, Гоголь. И Бродский. Эссе Бродского - это моя гимнастика по утрам. «Набережная неисцелимых» - моя настольная книга. Я ее все время должна читать. Открываю на любом месте и читаю несколько абзацев. Закрываю и пошла работать.

- Вы часто цитируете Библию. Библейские сюжеты в своих произведениях используете?

- Конечно. Но не напрямую. Потому что это литературное начетничество. Понимаете, ведь Библия это анфилада матриц, по которым мы живем. Жил человек с женой, и не было у них детей. И тут его соблазнила секретарша. У него родилась дочка, в которую он абсолютно влюбился, и для этого он оставил жену. А жена ему ничего не сказала, хотя была на 3-м месяце беременности, к примеру. Это матрица. Авраам, Сара и Агарь. А сюжет сочинить это раз плюнуть. Сюжетов на свете вообще только 36 существует, как известно. Шиллер собирался придумать 37-й сюжет, и у него ничего не получилось.

- Ну и напоследок спрошу, что в вашем окне сегодня?

- Да вот же, – показывает Дина в гостиничное окно, - снег. Именно русского снега мне так не хватает.

Отрывок из книги:

* * *

Многие люди моей жизни связаны у меня с тем или иным окном. Знакомые иностранцы часто вспоминаются за окном кафе, куда я приходила к ним на встречу. Отец — у окна мастерской, всегда завешанного темной драпировкой для дозирования яркого дневного света. Помню огромные бледные окна изостудии во Дворце пионеров на Миусской, где впервые увидела Бориса и его многослойные многоцветные странные холсты. В тот вечер он показывал картины из серии «Иерусалимка», смешно рассказывая про свой дом во дворе старой Винницы — полуразваленный домишко, вросший в землю по самое окно, через которое можно было запросто шагнуть в комнату, не слишком высоко подняв ногу…

С тех пор прошло сто лет, и многие наши общие окна перекочевали в картины: окна квартир, ресторанов, отелей; стрельчатые окошки французских и немецких замков; двойные, разделенные колонной красноватого мрамора, аркады флорентийских палаццо; синие — против сглаза — ставни окон на улочках древнего Цфата; мавританские полосатые арки над окнами средневековой Кордовы и узкие, истекающие струйкой света бойницы башни Хиральда в Севилье: поднимаешься в ней, и сквозь невероятную толщину стен видишь фрагменты белого города в черных проемах…

А еще — зарешеченные окна Армянского квартала в Иерусалиме; огромные и глубокие окна-сцены Амстердама и закрытые ставнями, таинственно непроницаемые окна-тайны Венеции.

Не говоря уже о распахнутых в нашу память окнах Москвы, Винницы, Ташкента…

Некоторые, с приметами местной жизни или одушевленные чьим-то лицом, фигурой, домашним животным, вспоминаются время от времени пронзительно ясно, с какой-то неуместной и необъяснимой грустью — как то окно в одном из домов Амстердама, где старуха в инвалидном кресле, перегнувшись через подоконник, крошила булку на тротуар, а внизу с восхитительным непринужденным достоинством разгуливала цапля.

Или то высокое окно кондитерской в Дельфте, где между двумя синими вазами, среди белых орхидей на подоконнике сидела кошка-альбинос, тишайшая, ласковая; приподнималась и деликатно трогала лапкой стекло, словно внимания просила: а вот что сейчас скажу. Ну, скажи, ангел мой, скажи…

Или — отраженные в воде окна плавучего ресторана на озере Орта: как они сверкали и текли под фонарями, вновь и вновь разбиваемые вдребезги мелкой волной…

А витражи — эти чудесные картины в стрельчатых окнах церквей и соборов, картины-сказки, картины-утешения, будто для человеческого глаза недостаточно божественного света сквозь прозрачное стекло! И — как антипод этому ликованию многоцветья — черные проемы незастекленных окон арабских деревень, годами отпугивающие тех, кто смотрит на них с дороги.

А окна, нарисованные на стенах, — окна-иллюзии, с горшочками герани, с женским профилем, выглядывающим из-за шторы, — имитация интерьера, плоская подделка жизни…

А прожорливо-ненасытные окна поездов дальнего следования, окна-Гаргантюа, глотающие на страшной скорости неохватные пространства…

И наконец, одна из самых величественных и страшных картин, какие могут только присниться: гигантский, космических размеров кратер медного карьера в штате Юта! Мы стояли наверху, на специальной площадке для туристов, а внизу по неохватным багровым адовым кругам едва заметными муравьями, сползая все ниже и ниже, будто выгрызая окно в самой груди земли (вот-вот хлынет оттуда сокрушительным потоком небесная синь с той стороны планеты!) ползли многотонные самосвалы за новой порцией медной руды…

…Так наполнялся ручей замысла этой книги; весной в Иудейской пустыне так набухает влагой почва, и за одну ночь — неизвестно, как и откуда, — земля выплескивает брызги алеющих маков.

В один из этих дней друзья пригласили меня на концерт в Иерусалиме — последний концерт ежегодного филармонического абонемента. В программе — Брамс, Брукнер, Дебюсси.

— Вот только места дешевые, — смущенно сказал наш друг. — Знаете, на втором ярусе, те, что прямо над сценой…

Но это-то как раз и оказалось самым прекрасным: впервые в жизни я видела перед собой лицо дирижера, профили оркестрантов, пюпитры с раскрытыми нотами; буквально сидела в музыке по самую макушку…

Подо мной плавно покачивалась библейская волна вишневой арфы на полном плече роскошной арфистки. Один из контрабасистов, похожий на персонажа с гравюры Домье, склонялся к инструменту так предупредительно и даже угодливо, словно прислуживал ему за столом: чего изволите? Другой, щипая струну, мерно качал головой в такт движению руки — как мул, что поднимается по крутой тропинке в гору.

А дирижер… тот дирижировал ртом: округлял губы на крещендо, издавал беззвучный вопль на фортиссимо, растягивал их в мучительной гримасе блаженства на диминуэндо, захлопывал рот на резком коротком аккорде…

И при этом пружинисто приплясывал на подиуме, как царь Давид перед Господом, отпихивая локтями кого-то невидимого, кто так и норовил подобраться с изощренно злодейскими, захватническими намерениями…

Я парила над сценой и чуть не расплавилась от счастья — потому что внизу, на пюпитрах, двойными окошками в мою прошлую жизнь белели раскрытые листы оркестровых партий, полные грачиным граем нот…

Вот тогда она и явилась — в терциях мучительного пассажа, в образе птичьих переливов флейты — идея этой книги об окнах, об окнах вообще — тех, что прорублены для света и воздуха, но и для взгляда, бегущего вдаль; об окнах, сыгравших важную роль в чьих-то судьбах; и об окнах, которые нельзя не упомянуть просто так, для полного антуража истории…

Словом, пока звучала кода брукнеровской симфонии, я уже знала, что буду писать свою новую книгу, не экономя на внимании вечно занятого читателя, забыв о нем, о читателе, вообще, отпустив вожжи, расправив лицо и душу, неторопливо листая, и вспоминая, и вышибая разбухший штырек из рассохшейся рамы, распахивая давно забитые ставни…

Чтоб в этой книге были и картины Бориса, их окна-ориентиры, окна-укрытия в высокой башне памяти: все эти затененные стекла, эти дребезги, блики-отражения в мозаике многослойных мазков. Наши лица прохожих людей в темном окне московского метро или питерского трамвая; и сквозь них — тусклые солнца ночных фонарей, торопливые прохожие, мокрое белье на веревках, блеск листьев после дождя.

Отрывок из книги:

* * *

Мечта о венецианском карнавале сбылась нежданно-негаданно, и сбылась, как это часто бывает, в считаные минуты: просто я заглянула туда, куда обычно не заглядываю: в рекламный проспект компании «Виза», который получаю каждый месяц по почте вместе с распечатками трат, по мнению моих домашних, «ужасающими». Там, наряду с путешествиями в глянцевые Барселону, Таиланд и Китай предлагался «Карнавал в Венеции: полет + три ночи в отеле». Цена выглядела вполне одолимой, тем более, если покрошить ее на платежи, как голубиный корм на Сан-Марко. И, не давая себе ни минуты опомниться, я позвонила и радостно заказала два билета…

В то время мы с Борисом уже задумали эту странную совместную книгу, где оконные переплеты в его картинах плавно входили бы в переплет книжный, а крестовина подрамника служила бы образом надежной крестовины окна-сюжета. И без венецианских палаццо — с кружевным и арочным приданым их византийских окон — вышло бы скучновато.

— Ну, ясно, отчего так дешево, — огорченно заметил мой муж. Он изучал в Интернете карту на сайте отеля. — Мы загнаны в Местре.

— Как?! С чего ты взял?! — ахнула я.

— С того, что неплохо на адрес гостиницы глянуть, прежде чем банк метать…

Я глянула и застонала: опять мы из-за моего придурковатого энтузиазма обречены молотить кулаками воздух после драки.

А тут еще Борис припомнил слова нашей итальянской подруги о том, что на карнавальную неделю венецианский муниципалитет расставляет по городу регулировщиков, дабы направлять по узким улицам потоки туристов.

— На эти дни надо снимать комнату исключительно в центре, — говорила она. — Жить в пригороде во время карнавала — это самоубийство: сорок минут в электричке, толкотня, жулье, столпотворение народов, и уже к полудню — отброшенные копыта.

— Хочешь, пошарю в Интернете? — сочувственно предложила дочь, забежавшая к нам после университета. — Вдруг что-то выловлю.

— Да бросьте вы! — крикнул Борис из мастерской. — Безнадежно… Люди разбирают гостиницы на карнавал по меньшей мере за год.

Однако вечером дочь позвонила:

— Слушай, тут выплыл номер! Может, кто отказался. Отель — три звездочки, в двух шагах от Сан-Марко…

— Сколько? — нетерпеливо оборвала я.

Она назвала сумму, от которой я задохнулась.

— Сволочи, сволочи, сво-ло-чи!

— Само собой, не заказываем?

— Заказываем, само собой!!! — крикнула я, как раненый заяц. Деваться-то было некуда.

* * *

Мы опасались, что в очереди на катер Аэропорт-Венеция придется отстоять немало времени, но — приятная неожиданность — поток пассажиров хлынул к стоянке такси и обмелел на подступах к кассам общественного морского транспорта. Так что, свободно купив билеты, мы вышли на причал и спустились в салон небольшого катера, что терпеливо вздрагивал на холодном ветру и всхлипывал в мелкой волне, как дремлющий пес на привязи…

Я плюхнулась на скамью возле иллюминатора и тоже задремала, а когда проснулась, катер уже взрыхлял лагуну, точно плуг — разбухшую почву, прогрызая в зеленой воде пенистый путь, и, как от плуга, плоть волны разваливалась по обе стороны от винта. В какой-то момент поодаль возникла и развернулась каменная ограда кладбища Сан-Микеле. Зимнее солнце стекало по черному плюшу кипарисов на камни ограды, быстро перекрашивая их широкой кистью в розовый цвет. Мы огибали острова, причаливали, сгружали туристов, раскачиваясь и со стуком отирая бок о причал, и вновь сиденье подо мной дрожало, вновь дребезжало какое-то ведро на корме, и между бакенами убегал назад кипучий хвост адриатической волны…

Борис, как обычно, что-то набрасывал карандашом в дорожном блокноте, бегло вскидывая взгляд и опять опуская. Я скосила глаза на лист и увидела портреты двух пассажиров. Зарисовывать их можно было не скрываясь: слишком оба заняты собой, причем, каждый — собой по отдельности.

Необычная пара: он — высокий, смуглый, атлетического сложения пожилой господин в длинном пальто, с абсолютно лысой, а может быть, тщательно выбритой головой брюзгливого римского патриция. А она — красавица из красавиц. Я даже себе удивилась: как могла пропустить такое лицо!

Юная, лет не больше двадцати, тоже высокая и смуглая, в расстегнутом светлом плаще, который она то и дело нервно запахивала. Редкой, прямо-таки музейной красоты лицо, из тех, что глянешь — и лишь руками разведешь: нет слов! Как обычно, дело было не в классических чертах, что сами по себе погоды еще не делают, а в их соотношениях, в теплом тоне кожи, в каких-то милых голубоватых тенях у переносицы, в ежесекундных изменениях выражения глаз. А сами-то глаза, ярко-крыжовенного цвета, глядели из-под бровей поистине соболиных: густые разлетные дуги, прекрасное изумление во лбу. Это все и определяло: неожиданный контраст смуглой кожи с весенней свежестью глаз, да еще роскошная грива темно-каштановых кудрей, спутанных маетой ночного рейса.

Господин в длинном пальто всю дорогу непрерывно говорил по двум телефонам, полностью игнорируя спутницу, хотя она то и дело к нему обращалась, даже подергивала за рукав — как ребенок, что пытается завладеть вниманием взрослого. Время от времени он вскакивал и разгуливал по салону катера, содрогавшемуся в усилии движения, и вновь садился, нетерпеливо перекидывая ногу на ногу, иногда грозно порявкивая на невидимого собеседника. Похоже, он давал указания сразу трем туповатым подчиненным или заключал по телефону сразу три крупные сделки. Говорил на каком-то смутно знакомом мне по звучанию языке, хотя девушке отвечал — да не отвечал, а буркал — по-английски. Возможно, ему не хватало терпения ее выслушивать: она довольно сильно заикалась. Юной красавице он годился в отцы, хотя мог быть и мужем, и возлюбленным, и боссом.

Наконец дорога меж бакенами сделала очередную дугу, катер лег на бок, разворачиваясь, и утренней акварелью на горизонте — слоистая начинка черепичных крыш меж дрожжевой зеленью лагуны и прозрачной зеленью неба — открылись купола и колокольни Венеции, к которой катер энергично припустил вскачь.

Интересная пара сошла на остановке Сан-Заккария. Поспевая за мрачноватым спутником, девушка что-то горячо повторяла, потрясая глянцевым листком какой-то рекламы, извлеченным из сумочки. В тот же миг в кармане его пальто очередной раз грянул марш, он выхватил мобильник и прикипел к нему, отмахиваясь от девушки.

— Ты обратила внимание, какой у них чемодан? — спросил Борис.

Явно очень дорогой чемодан на упругих колесах, с множеством накладных карманов, застежек и ремней катил за хозяевами послушно и легко и казался общим ребенком, которого усталые родители волокут домой за обе руки.

* * *

Наш отель стоял на одном из каналов. Попасть в него с набережной можно было только через горбатый мостик: мини-аллюзия на замок с перекидным мостом через средневековый ров. Высокие окна вестибюля — днем, несмотря на холод, открытые — тоже выходили на канал, и во всех трех — изобретательная дань карнавалу! — присели на подставках дивные платья XVIII века: одно — классической венецианской выделки, бордо с золотом, все обшитое тяжелым витым шнуром; второе — пенно-голубое, сборчатое, облачное, обвитое лентами по плечам и талии, присыпанное серебряными блестками по кромке открытого лифа. Третье же — черное, траурное, отороченное белыми перьями, — оно и было самым завораживающим и стоило любой увертюры. А длинные накидки к платьям, искусно уложенные драпировщиками, в изнеможении спускались по ступеням до самой воды…

Присутствие жизни восемнадцатого столетия было столь ощутимым, что самыми несуразными и неуместными казались мы с нашими фотоаппаратами.

Зато на соседней площади процветал модный магазин-галерея, где дизайнерскую одежду представляли забавные манекены: вырезанные из фанеры и искусно раскрашенные венецианские дожи в чем мать родила. Вполне исторические лица, о чем свидетельствовали таблички: почтенные старцы Леонардо Лоредано, Франческо Донато, Себастьяно Веньер и Марк Антонио Тривизани стояли в коротких распахнутых туниках и в дамских туфлях на высоких каблуках. Их жилистые ноги и козлиные бородки в сочетании с женской грудью, вероятно, должны были что-то означать и символизировать — не саму ли идею карнавала, стирающего без следа приметы лица и пола?